Ежемесячный литературно-художественный журнал http://magazines.russ.ru/novyi_mi/
Меж двумя дождями, в перерыве...
Детский крик на лужайке
Мор
Часть первая
Детство, отрочество и юность
1
О том, что кто-то родился в таком-то и сяком доме, который тем обстоятельством заработал себе мемориальную доску, сегодня говорят условно, потому что никто, даже выдающиеся люди, уже давно не рождаются дома, на то существуют акушерские клиники.
Конечно, случается всякое.
Самолеты, поезда, патрульные полицейские машины, театральные вестибюли, переходы метро, вокзалы и чистые поля — места достаточно гостеприимные, чтобы приютить новую душу, запутавшуюся в силках душной материи.
Высокомерному Свириду такого рода экзотика была неприятна не менее, чем родильные дома для широкой общественности. Потому что сам он принадлежал к числу редких людей, которые появились на свет именно дома, в доме, так что неизвестный покуда вешатель мемориальных досок из далекого будущего мог не бояться покривить душой.
В этом не было заслуги собственно Свирида; причиной явились сами роды — такие принято называть стремительными.
Писк маленького Свирида Водыханова мгновенно и безнадежно затерялся в городском шуме, на который была горазда набережная, где высился тот самый дом, тяжелый и мрачный даже в погожие дни, каменеющий министерской увесистостью.
Со словом “сегодня”, помещенным в начале нашего короткого рассуждения о досках и домах, мы немного поторопились; говоря откровенно, Свирид явился на свет не сегодня, а вовсе даже вчера, если поверить днями десятилетия. Но и тогда, на исходе тридцатых годов, сеть родовспомогательных учреждений была достаточно широка, чтобы домашние роды с достоинством отступили в прошлое.
Еще четырех лет от роду, накануне войны, Свирид знал, что станет писателем. Солидность, сопутствующая этому званию, как нельзя лучше сочеталась с тонким штрихом биографии: родился не где-нибудь, но в доме, и не в родильном, а в отчем. Странно, но он уже понимал разницу. Немного огорчала — хотя еще по малолетству не тогда, гораздо позднее — нехватка печати времени, так как дом возвели недавно. Но возвели на века, выдерживая увесистый стиль нешуточной эпохи; украсили гербами и звездами, снопами и серпами; пустили лепные, тяжелые и заслуженные ленты с намеком не то на чествование триумфаторов, не то на пышные поминки. А возле дома прохаживался молодой усатый милиционер. Всякий раз, отправляясь с матерью на прогулку и проходя мимо этого сурового воина, Свирид мысленно переносил его на страницы несуществующей книги с картинками как иллюстрацию к собственным, еще не написанным рассказам и сказкам. Он не задавался вопросом: а почему, собственно говоря? — он принимал свою писательскую будущность как нечто решенное, не мысля для себя иного сценария. Этим он отличался от сверстников, которые все поголовно мечтали вырасти танкистами, летчиками, кавалеристами и молились на Чапаева. Правда, Свирид тоже молился на Чапаева.
Отец, уважаемый и заслуженный человек, командовавший целым флотом, относился к фантазиям юного Свирида снисходительно и всячески поощрял его знакомство с книгами, которых у Водыхановых было довольно много — преимущественно военно-морского содержания: справочники, атласы, руководства.
Свирид читал их запоем, восседая на пестром железном горшке. Больше листал, чем читал, ибо не постигал написанного. Хотя его воображение приковывала к себе одна страна — такая маленькая, что ее название на карте занимало намного больше места, чем она сама. Но книги как таковые, в своем предметном, но пока бессодержательном качестве, очаровывали его. С одной стороны, ему не хватало фантазии представить что-то свое, выдуманное, упакованным в строгий переплет и дополненным справочными таблицами — эти таблицы причудливым образом сочетались в его сознании с иллюстрациями к русским сказкам. С другой стороны, он бесповоротно уверовал в судьбу, которой ему было предначертано создавать похожие вещицы, то бишь книги, — выпекать их наподобие песочных куличей. Воображаемое совершенство ненаписанных фолиантов росло от издания к изданию; забывшийся на горшке, Свирид водил маленькой ладошкой по корешку, по титульному листу — однажды он даже, эксперимента ради, пошел на варварство и выдрал какую-то схему. Акт не озорства, а познания мира; ему, понятно, влетело, но не особенно сильно.
Свирид брал бумагу, карандаши; создавать титульные листы для будущих книг вошло у него в привычку и стало любимым занятием. Он взбирался на стул с ногами, елозил на четвереньках и на коленках, высовывал язык и перво-наперво выводил имя автора, украшая его неумелыми виньетками, а ниже, крупными буквами, писал главное: название. Оно обычно начиналось словом “тайна”. Тайна того-то и тайна сего-то, но возможен был и другой вариант: загадка. Чего угодно загадка — канализационного люка, проходного двора, сивой кобылы.
Иногда он сооружал предлинное оглавление, но дальше дело не шло. Последняя глава всегда называлась “Последняя схватка” или “Конец такого-то, имярек”.
Родители посмеивались; бывало, что Свирид-старший, сидя в расстегнутом кителе и прихлебывая чай, прищуривался на сына и затуманивался лицом: интерес малыша к печатному слову одновременно притягивал и отпугивал. Опытный Свирид-старший хорошо знал, какой неожиданный вес могло приобрести в ту эпоху не то что печатное, но даже устное слово. И поневоле тревожился за будущее сына. Написанное — прежде всего документ, а уж потом все остальное: повесть, роман, стихотворение; за документы же приходится отвечать. А Свирид, наигравшись в книгопечатание, носился себе по просторным и затемненным комнатам, где отовсюду покровительственно поблескивали медные, отменно надраенные приборы неизвестного мореплавательного назначения. Смерчем кружил по кухне, мороча голову домработнице, которая в притворном изумлении плескала руками; с разбега укладывался на живот и скользил по сверкающему паркету; показывал языки пыльным чучелам полярных зверей и птиц. Экспонаты располагались высоко и были ему недоступны, иначе он взял бы их в герои и персонажи. Поэтому в ненаписанные и непридуманные сказки попадали обычные игрушки — многократно собранные и разобранные, обсосанные во младенчестве, изученные вдоль и поперек, живущие общей с Свиридом жизнью, получившие существование достаточно независимое, чтобы действовать в его мыслях заманчивыми тенями с неисчерпаемыми, но до поры скрываемыми возможностями.
У него была одна любимая, неоднократно прочитанная и впоследствии прочно забытая книга, какое-то “Королевство”, солидный фолиант в шоколадном переплете с красными и желтыми вкраплениями, которые, может быть, образовывали заглавие, а может быть, составляли самостоятельный узор; в этой книге сосредоточилось нечто, способное порадовать и зрение, и рассудок, и даже вкус, потому что в ее глянцевой плоти было взято не только от шоколада, но и от сливочной тянучки; кроме того, подобную вещь приятно держать в руках — добавим, следовательно, осязание, не говоря уж о нюхе: каждому мало-мальски понятливому, разбирающемуся в прекрасном человеку отлично известно, как заманчиво пахнут книги, особенно те, что потяжелее, с плотными страницами да намертво пропечатанными буквами, которые не чета тем нынешним, что размазываются в сажу, едва проведешь по ним пальцем.
Обитая среди множества старинных вещей и вещиц, созерцая живительный натюрморт под названием “Абрикосы в сиропе крупным планом”, обладая игрушками, среди которых попадались экземпляры дореволюционной ручной работы, маленький Свирид не задумывался над тем, откуда все это взялось и как могло появиться в новом доме — это во-первых, и в семействе, образованном недавней голытьбой, — во-вторых. Отец, хоть и видный военный, начинал с малого и в юности был подмастерьем на каком-то мелком заводе; мать приехала на рабфак из орловской глубинки. Их семья не могла обрасти фамильными ценностями, и все предметы домашнего обихода свалились к ней не иначе как с неба, но непременно до появления на свет Свирида-младшего — этого было достаточно для него: если вещи существовали и раньше, когда его еще не было, то это означало, что они стояли, лежали и висели здесь всегда, дожидаясь прихода истинного хозяина, то есть его самого.
Когда началась война и Свирид-старший отправился громить неприятеля на морских рубежах родины, обманутой неожиданным нападением и униженной фантастическими потерями первых военных дней, маленький Свирид впервые увидел коллатераль. Неотчетливо.
Он понимал, что происходит нечто ужасное, и ему отчаянно захотелось, чтобы это ужасное прошло стороной и все осталось как прежде.
Коллатераль обозначилась смутно, ибо виделась без напряжения воли. Чудесная способность Свирида еще только просыпалась.
В проеме, образованном напольными часами и резным ореховым комодом, ему явилось что-то похожее на букву “У”. Две дороги разбегались перед Свиридом, теряясь в мутном желтоватом тумане. Казалось, что они кое-как освещаются тусклым уличным фонарем. Ножка буквы, потеряв завиток, вытянулась и всосалась Свириду под ноги. Левый рожок буквы “У” начал разбухать и расползаться, отодвигая и уничтожая правый, который быстро превратился в хилый прутик, а после пропал совсем. То, что осталось от буквы и уже ни на какую букву не похожее, заполнило собой все помещение, перемешав домашний свет с фонарным, и Свириду показалось, будто он движется по этой букве, то бишь по одной из дорог, наметившихся перед ним.
Свирид так испугался, что не задумался над возможностями, которые предлагала развилка. Он сразу позабыл о правом рожке, истончившемся и пропавшем, и знал лишь одно: какой-то свет, не то чтобы враждебный, но равнодушный, наводнил собой комнату, ничуть не поколебленный тем обстоятельством, что Свирид уже вовсю ревел. Прибежала мама, прибежала домработница Валя; ничего от него не добились.
Тут подключилась и завыла сирена, объявившая воздушную тревогу; Свирида сгребли в охапку и потащили в метро.
Потом, по возвращении домой, когда все вокруг неуверенно успокоилось и замерло в ожидании нового, еще худшего, Свирид соорудил рисунок: лучи, лучи, сплошные лучи, хотя никаких лучей не было, однако он не умел передать увиденное иначе. Буква “У” не получалась совсем: нужно было, чтобы она начиналась под ногами, уходила вперед и раздваивалась, но Свирид не имел никакого понятия о перспективе, да и себя самого никогда не изображал — не приходило в голову. И еще мешали все те же лучи, вдруг не оставившие на рисунке свободного места. Поэтому он ограничился буквой “У”, парящей в воздухе над желто-зелеными линиями, означавшими свечение. Свирид привычно показал рисунок матери, но та ничего не поняла и пожала плечами, а он не стал объяснять, так как и объяснять было нечего. Впечатление блекло, изглаживалось из памяти.
К вечеру воспоминание приобрело увертливое качество сна. Буква дразнила кончиком-хвостиком, который то и дело терялся. Еще можно было ухватить его, потянуть, выдернуть сон обратно, и Свирид будто шарил руками, ослепший, в погоне за улетевшим воздушным шариком, но шарил вяло, уже отвлекаясь на какие-то иные мысли. Тогда он еще не знал, что в его отдельном случае песенные слова “молодым везде у нас дорога” допускают буквальное понимание.
Он вяло рисовал себе букву “У” в облаках, портя лист за листом, пока ему не сказали, что с бумагой в военное время весьма тяжело и хорошо бы ему умериться в аппетитах. Действительно: писать и рисовать приходилось все больше на каких-то обертках, чтобы не сказать хуже — на полях газет; избалованному Свириду такое и в голову не приходило. Он знал, что в отцовском рабочем столе наверняка найдется солидный запас. Но стол стоял запертый, как и отцовский кабинет, и все это медленно превращалось в музей, хотя отец регулярно присылал бодрые треугольные письма. Музейные экспонаты было запрещено трогать руками. На отцовском столе все осталось лежать так, как он оставил; домработнице строго-настрого запрещалось приближаться к этим папкам, книгам и перьям. Шторы были задернуты, слабо пахло папиросами и чем-то еще, неопределимым. Для Свирида-младшего не существовало преград, и он умыкнул-таки ключ: кабинет запирался. Обычно он брал себе что хотел, сугубо автоматически, не задумываясь и не ожидая встретить препятствия, однако здесь он собрался не сразу. С капризным раздражением он понимал, что дело выходит серьезное, но думал недолго. Свирид проник в кабинет, расположился возле стола на полу, распахнул дверцу тумбы и сразу же обнаружил кипу чистых бумажных листов, аккуратно сложенных в верхнем отсеке. Бумага была плотная и чуть желтоватая, Свирид взял себе добрую половину.
Но спрятать добычу не сообразил. Возможно, ему подсознательно хотелось быть пойманным, ибо совершилось по-настоящему тяжкое преступление. Его застукали очень скоро; он едва успел написать заглавие: “Загадочный свет”. Буква “У”, маленькая, уже стояла в правом верхнем углу листа, как будто знаменовала собой начинание серии.
Влетело не особенно сильно, однако бумагу отобрали, устроили целую демонстрацию. Медленно провели Свирида в отцовский кабинет, медленно сложили украденное на прежнее место. По ходу дела мать твердила, что “никогда, никогда в их семье не случалось воровства — ни по отцовской линии, городской, ни по материнской, деревенской”. А домработница Валя даже светилась изнутри и поджимала губы, имея случай понегодовать и порадоваться, что в краже не обвинили, как это обычно бывает, прислугу.
2
Ко Дню Победы Свирид подрос достаточно, чтобы ликовать со всеми вместе и пестовать в себе предощущение прекрасного будущего, в котором теперь уж наверняка все будет замечательно. Гремел салют; заряды, не выдерживая напряжения восторга, на миру умирали рассыпчатой красной смертью. Каждая вспышка отпечатывалась в сознании Свирида чувством причастности к победе — похоже было, что и он каким-то образом сумел победить и раздавить кого-то ночного и гадкого, в противогазе и белом халате. Ждали возвращения отца; тот задерживался. В последующие дни и недели все чаще звучало озабоченное слово “Япония”, но и оно не могло нарушить прочного чувства умиротворенности в целом. Какая такая Япония? “Что это еще за географические новости?” — повторяли иные за Маяковским, хотя поэт имел в виду Польшу.
“Ничего”, — заносчиво говорили вокруг.
И действительно — ничего; с подозрительной Японией разобрались удивительно быстро и снова не без участия отца, который теперь действовал на Тихом океане.
На эту глупую Японию, посмевшую тягаться с народом-победителем, сбросили какие-то страшные бомбы; это сделали американцы, но Свирид почему-то считал, что без отца здесь не обошлось — ведь отец тоже воевал с Японией, а разве можно было что-нибудь сделать без его командирского ведома? Бомба, способная уничтожить город, это тебе не пачка бумаги из запертого стола!
Осенью он вернулся: квадратный, красный, усатый; в объятия к нему набились все, даже Валя, и отца хватило на всех — казалось, влезли бы и другие, найдись они, ибо отцовские руки непостижимым образом удлинились, а ладони увеличились и превратились в некие военно-морские лопасти.
Вечером собрались гости, все больше военные. Они ужасно накурили, а разговаривали громко, отрывисто, то и дело заливаясь раскатистым хохотом; затопали сапоги под тягучий, словно повидло, мотив; патефонная иголка подпрыгивала, из-под двери в гостиную струился сложный туман. Младший Свирид, утомленный застольем, уже лежал в постели и постепенно засыпал под веселый грохот, который выравнивался, обретал монотонность и уплывал с папиросным дымом в форточку. Воображая себе этот полет, Свирид сонно чертил корявую ножку с парой усиков, похожих на букву “У”. Давнишнее видение уже давно забылось, легло на грунт в компании затонувших кораблей, перевозивших драгоценные воспоминания из юной Америки в престарелую и жадную Европу. Поэтому Свирид оставался спокоен, и буква, явившаяся некогда в минуту отчаяния и страха, нисколько не потревожила его душевного равновесия. В его сознании она больше не связывалась ни с чем.
А на другой день, когда он проснулся, отца уже не было. Он уехал по делам, составлявшим государственную тайну. Свирид испытал неожиданное и недостойное облегчение: он настолько привык к отсутствию строгого родителя, что перспектива ежедневного совместного проживания пусть не пугала, но представлялась нежелательной, нарушающей обыденный ход вещей. Хорошо бы отец оставался где-то вдали, появляясь и отмечаясь единожды в месяц, а то и в полгода. Свириду недавно исполнилось девять лет, и он не умел и не хотел преобразовать помышленное в развернутое словесное рассуждение, да и не смел; он всего лишь почувствовал, что неприятное, постороннее присутствие отложилось до вечера, и это славно, это означает, что все пойдет заведенным порядком.
Вечером Свирид увидел, что его затаенная неприязнь имела основания: отец вернулся донельзя мрачный, неразговорчивый. Вот и живи с таким!
О Свириде-младшем забыли.
Он взялся писать в дневник, который вел второй год и добросовестно заносил туда все до единого события минувшего дня — сам себе Босуэлл и сам себе Джексон. Но настроение выдалось неподходящее, и он не написал ни строчки. Он и не знал, о чем написать: ведь ничего не произошло. “Папа вернулся сердитый” — и все? Можно было бы расписать свои страхи, связанные с этой сердитостью, — что его, например, могут выпороть за какой-то пустяк; можно было и дальше пойти, изложить свое отношение к подобным мерам, но ничего такого Свирид пока не умел. Он просто фиксировал факты, иногда добавляя личное: было интересно! Или: было скучно.
Отец с матерью заперлись в кабинете и не вышли, пока часы не пробили полночь. Свирид уже не застал их и спал, пуская слюну. У матери был непонимающий, обеспокоенный вид; Свирид-старший распространял вокруг себя водочный дух.
Наутро история повторилась — к удовольствию Свирида, отец уехал очень рано; вечером, уже к его неудовольствию, тот явился в крепком подпитии. Отказался от обеда, ушел в кабинет; через полчаса за ним пришли.
Уличные мальчишки, до которых Свирида старались не допускать — а потому он общался с ними редко, — любили травить истории о черных автомобилях, наполненных черными людьми; эти люди ночами разгуливали по лестницам, колотили сапогами в двери, забирали с собой целые семьи. Далее автомобили с людьми обрастали красными и зелеными руками, способными к автономному существованию и передвижению, о коем передвижении-приближении жестокое радио сообщало малышам, оставшимся дома без взрослых; руки и ноги заворачивались в черные, белые и красные простыни, передавая тем частицу своего могущества; получив прискорбную независимость, они летали по пустынным улицам, врывались в форточки, просачивались в щели, душили незадачливых малолетних жильцов. Свирид, обмирая, выслушивал эти истории, догадываясь нутром, что в рассказанном имеется доля какой-то ужасной истины. И эта чудовищная догадка подтвердилась, когда задрожала дверь и залился звонок — музыкальное сопровождение к требованию немедленно отворить.
Вошли трое: двое в гражданском, один же был одет по-военному. В дверном проеме замаячили дворник и некая женщина, кутавшаяся в платок.
Отец уже стоял в коридоре, широко расставив ноги и уперев руки в бока. Гражданский шагнул к нему и молча вывесил перед носом бумагу.
— Не трудитесь, — презрительно усмехнулся отец.
— Сдайте оружие, гражданин Водыханов, — распорядился второй гражданский, мало чем отличавшийся от первого. Оба казались двумерными, словно вырезанными из бумаги. Тот, что был в форме, прибарахлился уже тремя измерениями, но все равно был похож на мертвого и никогда не жившего игрушечного солдатика.
Лицо отца быстро наливалось кровью. Свирид-младший видел родителя со спины, осторожно выглядывая из-за угла, и следил за одним лишь затылком с полосочкой шеи над воротом расстегнутого кителя. Полоска побагровела. Военный двинулся на отца, оттеснил его к стенке и сунул в лицо пистолет, а штатские быстро прошли по коридору и разделились: один направо, другой налево.
Тогда Свирид увидел коллатераль.
На этот раз ощущение было острее; одновременно Свирид знал, что сам творит эту коллатераль и ничего не может с этим поделать. Позыв оказался неуемным. Намочить штаны, обкакаться, пукнуть, чихнуть, икнуть, оформить коллатераль — все это были вещи одного порядка, неконтролируемые.
Теперь уже весь мир превратился в букву “У”.
Маленький Свирид стоял на пятачке, образованном завитком; правая буквенная нога, вобравшая в себя атакованную неприятелем квартиру, пролегала прямо и подсказывала единственный верный маршрут: идти по ней, по этой длинной правой ноге, пока не отсохнет левая. Этот путь был естественнее, однако Свирид не торопился с выбором — он и не вполне еще понимал саму возможность выбрать одно из двух. Ему было ясно, что там, по прямой, разгуливают мрачные люди, похожие на кладбищенских птиц; у них пистолеты, от них исходит опасность, они заберут или застрелят отца. И ладно бы только его, с этой потерей микроскопическое, но властное, подлое и могущественное существо, обитавшее в Свириде, еще могло примириться; “невелика потеря” — приговаривало оно, бесстыдное. Жили же без него. Но дело могло обернуться куда хуже: могли забрать и самого Свирида, и даже маму, а этого никак нельзя было допустить. Поэтому та же сила, которая понудила Свирида вообразить коллатераль, направила его к левой ноге. Сопротивляться не было никакой возможности, воля Свирида была парализована. Он пошел и на развилке помедлил, всматриваясь в перспективу.
Канал-коридор, создававшийся левым рогом рогатины, имел в себе ту же квартиру. Ничто не отличалось в ней от квартиры первой, за исключением визитеров: их не было. Вообще прихожая пустовала. Из-за притворенной двери гостиной доносился звон посуды и мужские голоса.
Ребенку было понятно, что там безопаснее. А Свирид и был ребенком.
Ноги сами понесли его налево. Правый коридор, где рыскали страшные пришельцы, потускнел и затянулся пеленой. Предметы и люди в нем расплылись, голоса звучали будто из-под подушки. А левый коридор отяжелел, исполнившись яви. Свирид вошел в него очень быстро, почти бегом: он спасался. Им руководило древнее животное желание спастись сию секунду — не важно, что произойдет в следующую.
Задыхаясь от возбуждения, он обернулся. Опасная нога затуманилась еще пуще, а безопасная росла и расширялась, не оставляя места посторонним явлениям. И вот уже пространство замкнулось, имея в себе привычную прихожую. Свирид, однако, боялся пойти за дверь: в гостиной могли обнаружиться существа, лишь отдаленно напоминающие родителей и вообще людей. Ничто вокруг не указывало на такую возможность, но он уже ясно сознавал, что здесь — иное. Возможно, не до конца настоящее. Откуда он вышел, ему было ясно; куда попал — неизвестно.
Последним, что Свирид усмотрел в коридоре, уходившем вправо, был он сам, растерянно стоящий. Раздвоение не ощутилось — был один, стало двое. Полтора: второго (первого?) заволакивало коричневатой, фотографической желтизной.
Он подошел к вешалке, потрогал мамин зонтик. Обычная, правильная вещь. Слегка наподдал собственный валенок, валявшийся с зимы, — ничем не примечательный валенок. Свирид даже нагнулся и понюхал его: пахло старым носком — детским, не особенно вонючим. Из-за двери донесся смех — смеялся отец, и Свирид подумал, что настоящее, вполне возможно, именно здесь, а там, за плечами, остался опасный мираж, в котором он жил, сам того не зная. И он осторожно толкнул дверь.
3
В гостиной обнаружилось застолье. Младший Свирид, остановившийся на пороге, затаил дыхание. Мирная жизнь только налаживалась, многолюдные посиделки были редкостью. Это ему они показались многолюдными — на самом деле людей было не так много, всего пятеро: родители да те самые незваные гости, все трое. Двое в гражданском и один военный. Здесь, однако, они вели себя совершенно иначе: расслабленно дымили папиросами, смеялись, выпивали и закусывали. Идиллическая картина: у мамы на плечи наброшена шаль, папа прицелился из графинчика в длинную рюмку с тускло отсвечивающими гранями. Никто не совал под нос бумаги и пистолеты, никто не смел командовать отцом и не приказывал ему сдать оружие.
Не переставая смеяться, оглянулись на Свирида.
— Почему ты не спишь? — нахмурилась мама.
Тот попятился и тоже оглянулся: квартира была одна, единственно возможная. Ни рожек, ни ножек; из кухни тянет выпечкой.
Гость, одетый в военную форму, вдруг перестал смеяться и посмотрел на Свирида очень внимательно. Папироса застыла в руке, дым поднимался под абажур извивистым стеблем. Свирид онемел, ноги сделались ватными: сейчас он достанет пистолет, или развернет красную простыню, или докажет бумагами право в любую секунду вывести всех из-за стола и забрать с собой в ночь, где уже урчит уродливая машина.
Мама встала:
— Почему ты одет?
Свирид огладил себя: действительно, он был одет, ибо там, на развилке, еще не успел улечься в постель.
— Я забыл.
— Забыл — что?
Мать вышла из-за стола, порывисто прикоснулась ко лбу Свирида. Отдернула руку, будто ошпарилась.
— Лоб нормальный. Что ты городишь, о чем ты забыл? Спать улечься? Забыл, который час?
— Да пусть посидит с нами, — вмешался военный. — Смотри, — расстегнул он кобуру и достал пистолет. — Небось подержать хочется?
Свириду не очень хотелось, не до того было; да и оружие он уже держал, отцовское. Но возражать не стоило. Он быстро подошел и взял пистолет обеими руками.
— Не заряжен, — успокоил военный маму. Он выехал на стуле из-за стола, нагнулся к Свириду, который держал пистолет и не знал, что с ним делать, — в другое бы время сообразил, хотя бы повертел в руках, но сейчас ему было неинтересно. Свирид ждал подвоха, не доверяя обманчивой надежности окружения. Военный взъерошил ему волосы и вдруг заметил: — Мальчонка-то изрядно оброс. Неплохо бы подстричься… Время еще, почитай, военное.
Свирид решил, что мужчина сказал так, потому что во время войны всем полагается выглядеть аккуратными и подтянутыми. Люди воюют, бьют врага, рискуют жизнью, а он разгуливает неряхой и напрашивается в особый уголок стенгазеты, где продергивают и пропесочивают. Он еще ничего не знал о тифе. Да тиф, пожалуй, и в самом деле уже не звучал, ибо война, только закончившаяся, была немного другая, не тифозная. Не та, что велась между своими.
— Ты знаешь, кто это? — хитро спросил отец.
Свирид помотал головой.
— Это товарищ Слотченко. Он служит парикмахером при Доме офицеров.
— И не только, — усмехнулся товарищ Слотченко, который сразу стал предельно понятным: дорисовался белый халат, взметнулась и свистнула бритва. — Еще при Доме писателей.
Свирид осмелел:
— А почему же вы тогда в форме?
Слотченко вздохнул:
— По-твоему, военную форму носят только солдаты и офицеры, которые сражаются на фронте? Она положена всем. Мы тоже солдаты гигиенического фронта и обязаны ее носить. Ведь война никуда не делась, — он сделал широкий жест, — она повсюду, она продолжается. Врагов у нас, Свирид, еще ой как много… И явных, и тайных. А сила всякого государства — она в ком? В писателях и офицерах. Это соль соли земли, как говорил один великий писатель. Правда, он говорил вообще…
Свирид слушал его серьезно, с опущенными глазами.
Слотченко обернулся к остальным, сидевшим и слушавшим за столом:
— Да многие ли у нас не носят формы?
Мать покачала головой:
— Разве что я…
— И это упущение! — весело воскликнул Слотченко, а отец взялся за графинчик.
— Свирька и вправду зарос, — заметила мать, провожая графинчик наполовину любовным, наполовину тревожным взглядом.
И все опять воззрились на Свирида. Они с отцом, когда бы не шевелюра младшего, были похожи как две капли воды, как две полярные совы — в них было нечто от хищных птиц, но заводить речь о совах уместно было, только если судить по глазам: округлым, с темными ободками. Однако носы их, или клювы, если продолжить сравнение, были совсем не совиные — вытянутые, чуть загнутые, с раздвоенной шишечкой на конце.
— Вот тебя Николай Володьевич и подстрижет, — улыбнулась мать.
— Да уж, это теперь решено, — согласился Слотченко.
— В Доме офицеров? — недоверчиво спросил Свирид.
— Мне же говорили, что ты будущий писатель? — развел руками тот.
Свирид не ответил. Ему вдруг стало стыдно.
— Приходи в Дом офицеров, — решил Слотченко.
— Правильно! — гаркнул отец. — Пусть там понюхает…
Неизвестно, что он имел в виду. Адмирал Водыханов уже захмелел и тяготел к словесным клише. Двое в гражданском не вмешивались в беседу и чинно уплетали все подряд, граблями гребли. Свирид обратил внимание, что стрижка у обоих была очень короткой. А Слотченко вдруг свернул губы трубочкой и тихо дунул на Свирида.
Тот непонимающе уставился на военного парикмахера. Слотченко повторил, и Свирид прислушался.
“У”, произнесенное шепотом, даже не голосом — только выдохом-дуновением.
Николай Володьевич подмигнул:
— Я подарю тебе ножницы.
Лишь в эту секунду Свирид обнаружил, что все еще держит в руках незаряженный пистолет.
4
Дом офицеров находился неподалеку — две остановки трамваем. Нужно было свернуть с набережной в маленький переулок, дойти до перекрестка, и там останавливался двадцатый номер. Свирида отпустили одного: настоял отец, хотя домашние твердили ему о страшных бандах, расплодившихся в городе после войны, которые ловят именно детей, и как раз свиридов.
— А потом — на базар, конечно, — саркастически усмехнулся отец. — Менять на крупу.
Он выдал сыну деньги на билет в оба конца и строго-настрого наказал нигде не задерживаться и никуда не ходить помимо парикмахерской.
— Тебе повезло, что ты познакомился с товарищем Слотченко, — значительно добавил адмирал Водыханов. — Ты знаешь, кого он стриг и брил? То-то же.
Он так и не уточнил, кого же стриг Слотченко, — очевидно, припомнил, что некоторых клиентов последнего не следует называть вслух, тем более при ребенке, ибо их имена уже истерты из учебников и старательно изглаживаются из народной памяти.
Но Свирид и не просил уточнений.
“Наверно, Ленина”, — решил он и больше об этом не думал. Кандидатура Сталина не пришла ему в голову, ибо Сталина не мог стричь никто.
Свирид, приодетый наилучшим образом, вприпрыжку спустился по лестнице и выбежал на свежий воздух. Осень надвинулась на него с кокетством перезрелой матроны из примадонн, приветствовала сентиментальной сыростью мостовой с остатками грима в виде разлапистых кленовых листьев; дворники трудились исправно, но за природой не поспевали. “Еще недавно было лето, — промелькнуло в голове у Свирида. — Буквально вчера. Как же так?” Внезапно он понял, что лето и вправду было, оно заканчивалось, но было не с ним, оно было с личностью, воспоминание о которой ощутилось до того неприятным, что Свирид моментально забыл о погоде и устремился за угол. Эта личность навечно осталась стоять в коричневатом коридоре, с недоуменным и укоризненным видом.
Трамвай номер двадцать довез его до монументального здания с колоннами, занимавшего два квартала. Парикмахерская располагалась с торца, и это немного разочаровало Свирида, вообразившего, как он с осознанным правом поднимается по величественной парадной лестнице. Но дверь ничем не уступала дверям, которые принято содержать в местах государственного пользования: двух- или трехметровая (невысокому Свириду почудилось, что пяти), цвета насыщенной подозрительности, с толстой ручкой, за которую пришлось взяться двумя руками, и сразу запахло крепчайшим одеколоном.
Посетителей не было. Слотченко, набросив поверх гимнастерки белый халат, сидел в кресле, предназначенном для клиентов, смотрелся в зеркало и курил папиросу. Любоваться ему было особенно нечем: изжелта-темное лицо с деталями, разбросанными так себе, довольно беспорядочно — нос туда, губы сюда. Про такие лица иногда говорят: высечено из камня, но Слотченко, пожалуй, никто и не вытесывал; черты его содержались в этом камне от природы, а сам камень валялся где-нибудь в придорожной пыли, был подобран скучающим Создателем и по-хозяйски положен в карман небесных штанов. Возможно, это был редкий камень — например, метеорит, явившийся из мировой пустоты.
Позади Слотченко к стенке было присобачено радио, которое назидательно зачитывало некий бесконечный доклад о положении дел в области их планирования и в случае их невыполнения.
При виде Свирида, робко остановившегося на пороге, Николай Володьевич оживился и проворно вскочил.
Свирид замешкался и дальше не шел. Что-то замаячило перед ним: как будто очередная буква? Но Слотченко юмористически нахмурился, погрозил ему пальцем, и видение отступило.
— Желаете подстричься, молодой человек? — Николай Володьевич стал быстро застегивать на себе халат.
— Так точно! — выпалил Свирид. Он почему-то решил, что парикмахеру понравится именно такой ответ. Ведь они как-никак находятся в Доме офицеров. Подстригаясь, Свирид выполнит почетную воинскую обязанность.
— Под ноль? — прищурился тот, берясь за кресло.
Здесь уже Свирид не знал, что ответить. Можно и под ноль. Всех стригут под ноль, сплошь и рядом. Ему, правда, хотелось чего-то особенного, но он не имел понятия, как это назвать.
— А челку можно немножко оставить? — пискнул он.
— Обязательно, — почему-то очень серьезно кивнул Слотченко. — Усаживайся поудобнее. Я видел, что ты сделал.
Свирид перестал дышать — может быть, потому что вдруг объявился человек, имеющий некоторое представление о его тайне; возможно, что и полное представление… А может быть, все дело было в том, что парикмахер слишком сдавил ему горло, затягивая простыню.
— Я видел, что ты сделал, — повторил парикмахер, — и потому оставлю тебе челку. Нельзя состригать все. Ты знаешь, что в волосах скрывается великая сила?
Тот молчал, лицо его пылало, как при скарлатине. Сначала он думал пискнуть, что якобы ничего не делал — не понимает вообще, о чем идет речь. Спустя секунду он передумал пискнуть.
Слотченко зашел сзади, и ножницы лязгнули.
— Ты не один такой, — сказал он с торжественностью, переходившей в безучастность, как и положено в стране, где подвиг становится рядовым событием. — Я тоже умею выходить на коллатераль, и не только я. Таких людей не очень много, и это хорошо, потому что они заправляют событиями и направляют историю. В основном это писатели и офицеры. Ты понимаешь, о чем я говорю?
Свирид мотнул головой, и Николай Володьевич резко отдернул руку с ножницами.
— Не вертись, пораню! Так понимаешь или нет?
— Что такое колла…— Свирид не докончил, докончил парикмахер:
— …тераль, — кивнул он, и Свирид увидел этот кивок отраженным в зеркале. — Это запасной путь. Другой. По-научному — альтернативный. Когда тебе очень хочется, ты можешь пойти по другому пути. Например, в таком исключительно неприятном случае, который стал разворачиваться у вас дома. Это большой дар, талант, его необходимо развивать.
— Зачем? — спросил Свирид.
Ножницы зависли над макушкой.
— Хороший вопрос. Необходимо, но не всегда. Иногда его надо душить в зародыше. Ты представляешь, какая начнется путаница, если таких людей станет слишком много? Приходится пропалывать. Для этого и существует, в частности, парикмахер при Доме офицеров и Доме писателей. Он отнимает силу… я отнимаю силу. Вот этим. — Слотченко пощелкал ножницами. — Имеющий силу способен отнять ее у другого имеющего силу.
— И вы отнимете? — пролепетал Свирид. Он был готов отдать свою непонятную силу добровольно, без стрижки. Слотченко теперь настолько пугал его, что страхи Свирида утратили очерченность и превратились в клубящийся комок ужаса.
Николай Володьевич усмехнулся:
— Существует разнарядка. Знаешь, что это такое? Можно оставить, скажем, десять человек из ста. А девяносто расстрелять. — Он улыбнулся. — Шучу, не бойся. Разнарядка еще не выполнена, а ты — сын моего товарища. Поэтому ты останешься при силе — разве что немного поделишься со мной, но иначе нельзя. Надо делиться. А потом ты станешь парикмахером.
— Хорошо, — кивнул Свирид. Салон стал двоиться и делиться на рожки, но Николай Володьевич отстриг еще одну прядь, и двоение прекратилось.
— Быстро же ты соглашаешься, — пожурил Свирида Слотченко. — Разве ты не хотел стать писателем?
— Хотел. — На глазах у Свирида выступили слезы.
— А что мешает быть одновременно писателем и парикмахером? Кто тебе запрещает писать?
Мальчик всхлипнул.
— Никто не запрещает, — сам себе ответил Слотченко. — Во всяком случае, пока. Смотря что напишешь. Ты будешь стричь талантливых людей, сильных людей… частица их силы будет передаваться тебе. Ты будешь тренироваться… ведь до сих пор ты раздваивался не нарочно, так? Это получалось само собой?
— Я не хотел, — прошептал Свирид.
— Именно так. А со временем захочешь — и сможешь. И пойдешь в коридор, который тебе больше понравится. И все остальные отправятся туда за тобой.
Свирид набрался храбрости и спросил:
— А что происходит с первым коридором?
Слотченко вскинул жидкие брови:
— Кто ж его знает? Он сам по себе… Там все идет, как шло…
— Но я же там остаюсь? Я видел себя…
— Остаешься. Но это уже другой ты. Какое тебе дело до того, другого? Ему сейчас, может быть, голову отрывают — ты разве чувствуешь?
— Нет.
— Ну вот, — удовлетворенно кивнул Николай Володьевич и взялся за машинку.
Свирид смотрел на себя в зеркало — носатого, с оттопыренными вдруг ушами, красного и заплаканного.
Однако он понял, что парикмахер не собирается причинить ему зло. Уверенности прибавилось, и он задал вопрос более отчаянного свойства:
— А вы? Вы тоже были там, в квартире. Почему вы не помешали мне? Ведь вы пришли… и там вы не были парикмахером…
Слотченко глубоко вздохнул и на миг прекратил работу.
— Во-первых, был. Совмещал. Во-вторых, я был не против того, что ты сделал. Твои родители мне симпатичны. Их пришли арестовывать…
— А если бы я ничего не сумел?
— Тогда и я бы не стал, — признался парикмахер.
— Но ведь они вам симпатичны…
— Не настолько. К тому же не забывай: в том колене… на той коллатерали они провинились, они оказались врагами. Не просто врагами — американскими шпионами.
— А здесь они не враги?
— Пока таких сведений нет, — сурово ответил Николай Володьевич. — Освежиться не желаете, молодой человек?
Свирид и сам не знал, желает ли он освежиться. Наверное, следовало соглашаться, потому что одеколоном пропахла не только парикмахерская, но и весь Дом офицеров от подвала до чердака — Свириду почему-то казалось, что это так. Хочет ли он приобщиться к этому Дому, сделаться его частицей? Не особенно. Но в предложении Слотченко слышалось, скорее, не дежурное приглашение, а желание испытать. Отказ, пожалуй, навлечет на Свирида немилость.
Он согласно кивнул. Послышалось дробное шипение, и резкий запах тысячекратно усилился. Шею и затылок Свирида приятно защипало.
— Молодец, — похвалил его парикмахер и ловко распеленал.
Свирид не решался встать с кресла. Он догадывался, что разговор еще не окончен. В предбаннике по-прежнему было безлюдно, ни одного офицера. Николай Володьевич выдвинул ящик, вынул обычного вида ножницы, совсем новые, и протянул Свириду.
— Держи и не теряй. Но пока ни на ком не пробуй… ты меня понимаешь. Я имею в виду тренировки — на кошках, собаках, товарищах. Тренировать тебя будет товарищ Мотвин. Не в парикмахерском деле, с этим я и сам справлюсь, — в другом. Он сам тебя найдет и вызовет.
5
Со временем, когда Свирид приобрел способности к сознательному переходу на коллатераль, и даже позднее, много позднее, он в мыслях неоднократно возвращался к знакомству с обещанным товарищем Мотвиным, предпочитая отсчитывать события не с первого расплывчатого видения буквы “У”, не с обыска и даже не с посещения парикмахерской, а с этой встречи. Свирид много читал, и сказок среди прочитанного было достаточно, а потому он успел составить стереотипное представление, в частности, о колдунах. Никогда не встречавшись ранее с колдуном и заранее исключая возможность его существования, он тем не менее прекрасно знал, как тот выглядит: седой, косматый, разумеется — сгорбленный, желательно с посохом; на голове у него возможен колпак со звездами, не исключается мантия. Крючковатый нос, крохотные колючие глазки, беззубый шамкающий рот, скрипучий голос — что еще? какие шаблоны подсказывает нам круговорот прочитанного из подсознания и обратно? ведь ясно, что этот образ явился не из пустоты и что безымянные сказочники исправно передавали изустно и письменно лишь то, что являлось им в умозрении; попав на глаза или в уши, сей образ успешно сочетался мистическим браком с оригиналом, который где-то и когда-то существовал. Читатели и слушатели оказывались, таким образом, вполне подготовленными именно к такому восприятию колдуна. Впечатление, произведенное на Свирида товарищем Мотвиным, было удивительно тем, что полностью, огорчительно даже совпадало с уже представленной колдовской наружностью. Точно таким и выглядел товарищ Мотвин — сухим, сгорбленным, седобородым стариком с крючковатым носом и прочим, не станем повторяться. Конечно, на нем не было ни мантии, ни колпака; товарищ Мотвин был одет в общепринятую военную форму, отчего казался еще страшнее.
Свирид, покидая парикмахерскую Дома офицеров, полагал, что обещанное знакомство и соответственно обучение начнутся незамедлительно. Уже вечером к ним на квартиру явится вестовой с пакетом лично для Свирида, и отец ничего на это не скажет, а только сурово кивнет и после ни о чем не спросит.
Но никакого пакета не принесли. Эстафета поколений не состоялась.
Пили чай; мать хвалила Николая Володьевича за умелую стрижку. Того с ними не было, чаевничали в семейном кругу.
Свирид лег спать, чувствуя себя не то чтобы обманутым — скорее разочарованным. Его секрет оказался никаким не секретом, а навыком, которым владеют многие люди; Свирид же предпочитал считать себя исключительным, отличным от многих. Мечты о писательстве в какой-то мере помогали, но страшный секрет неизмеримо усиливал это чувство избранности; теперь Свирида отчасти лишили опоры. Конечно, он угодил в общество людей не простых, и это несколько утешало. В конце концов, писателей тоже много, даже великих, и не бывает одного на весь мир писателя.
Но почему он так решил? А если бывает?
Возможно, существует коридор, где в мире живет один-единственный писатель — великий, естественно, и ему имя — Свирид Водыханов.
Сон топтался при дверях: не велено пускать; Свирид напрягся, воображая букву. Но что-то произошло — он и прежде нет-нет да и пробовал вызвать развилку самостоятельно, и у него ничего не получалось, но в животе возникало сосущее ощущение, намекавшее, что он близок к задуманному, только не имеет еще достаточной сноровки. Сегодня же этого ощущения не было. Он сразу вспомнил, как Слотченко сказал, что надо делиться. Часть силы Свирида осталась у Николая Володьевича — на простыне, на полу… Чем угодно делиться, но только не этим! Свирид принял решение никогда больше не стричься в Доме офицеров. Если, конечно, ему позволят выбирать.
Выбирать ему, как легко догадаться, не позволили — ведь Николай Володьевич так замечательно стрижет, — и Свирид посетил Дом офицеров еще не однажды; волосы отрастали быстро, и он побывал там и осенью, и в начале зимы. Слотченко встречал его равнодушно, на беседы не шел — наверное, посмеиваясь про себя над неуклюжими попытками Свирида вызвать его на откровенность. Иногда посмеивался не только внутри: позволял себе хохотнуть и скомандовать: “Отставить!” Скупо пояснял, что не время еще, что они — он говорил о себе во множественном числе, имея в виду, конечно, тайное сообщество, — дожидаются начала какого-то созревания. “Полового!” — значительно уточнял Слотченко и крепко сжимал губы, словно показывая, что и так сказал слишком много, выговорил вообще непозволительную вещь — единственно из глубокого уважения к Свириду. Последнему в сказанном слышалось что-то знакомое, удивительным образом перекликающееся с неприличными и не совсем понятными историями, которые он нет-нет да и слышал от старших мальчишек. Свирид серьезно надувался, изображая из себя понимающего мужчину, каким-то бесом исхитрившегося перескочить через это самое созревание и сразу сделаться зрелым взрослым.
Однако зимой товарищ Мотвин был все-таки явлен Свириду — вернее, все произошло наоборот: Свирида вызвали к директору, посреди урока.
Тот прошел через холодную школу, звонкую строевым эхом, вошел в кабинет. Директор, усатый и тяготеющий к ёрническим шуточкам фронтовик, почему-то не сидел под портретом Сталина, а стоял навытяжку, тогда как посетитель — именно товарищ Мотвин — сидел в кресле, положив ногу на ногу. На плечи Мотвина была наброшена шинель с полковничьими погонами. Он выглядел таким старым, что и звание фельдмаршала не оправдало бы его службы: древний и жуткий дед. Мотвин сосредоточенно дымил махрой, соорудив себе огромный — как выразились бы десятилетиями позднее — косяк.
— Вот, товарищ полковник, — заговорил директор, когда Свирид еще только входил в кабинет. — Это и есть Водыханов.
Старик медленно повернул голову, будто скрученную узлом из рассохшегося древесного корня; молча смерил Свирида взглядом. Широкий рот Мотвина жадно приоткрывался, выпуская дым. Старик полез в нагрудный карман и вынул очки, оправленные в тончайшую, почти невидимую проволоку. Он долго рассматривал сквозь них Свирида, потом обратился к директору:
— Как он учится, товарищ директор?
Голос оказался под стать хозяину: прокуренный, сиплый.
— Прилично, товарищ полковник. По всему видно — старается. Конечно, не без греха…
Мотвин неожиданно рассмеялся и заговорил о чем-то своем, без всякой связи с вопросом:
— Твердишь им сотню раз — надо брать их, когда еще сосунки… Нет, они предпочитают дожидаться, когда взорвется обмен веществ. А потом понаделают дыр, с молодецкой-то удалью… потому и последствия такие страшные. — Он замолчал надолго, директор и Свирид смиренно ждали. — У тебя небось на девок уже встает, правильно?
Покраснел не Свирид, покраснел директор. Свирид сообразил, о чем идет речь, и понял, что при таком интересе он просто обязан смутиться, ибо его спросили о гадкой, ужасной вещи, спросили запросто, как спрашивает уличная шпана. Однако он не почувствовал смущения. Он только знал, что отвечать, скорее всего, нельзя, и не ответил.
— Подойди сюда, — приказал Мотвин.
Свирид, изображая нечто вроде строевого шага, приблизился к креслу. Тогда полковник заглянул ему в глаза, и Свирида парализовало. Он не мог уклониться, не мог моргнуть; между ним и стариком образовались невидимые тяжи.
— Двояка, — пробурчал Мотвин.
— Он хорошист, — осмелился вмешаться директор.
— Я не о том. — Полковник раздраженно отмахнулся. — Будешь учиться у нас? В свободное от основных занятий время.
— Будет, товарищ полковник, — заверил его директор.
— Молчать, — негромко посоветовал ему Мотвин. И вновь принялся за Свирида: — Так будешь или нет?
— Буду, — ответил Свирид, не видя для себя иного выхода, хотя в животе уже начинала расти знакомая буква, так что иной выход мог и наметиться.
— А ведь не хочешь, — усмехнулся полковник и выпустил в лицо Свириду такую струю махорочного дыма, что разом увяла не только зарождавшаяся буква “У”, но и другие буквы, которые не обладали волшебными свойствами и складывались в обычные трясущиеся слова.
— Водыханов! — не выдержал директор. Он решил, что Свирид для него, директора, незаметно подал полковнику какой-то недопустимый знак, обнаружил строптивость. — Тебя приглашают в органы, а ты еще смеешь…
— Нет, ну какой же все-таки дурак, — пробормотал Мотвин. И громко сказал, умышленно разбивая и подчеркивая слова так, что речь его зазвучала на шутовской манер: — Да, именно, Водыханов, тебя приглашают на специальные курсы, учиться на органы, а ты почему-то не хочешь!
Свирид окончательно растерялся.
— Я хочу, — промямлил он, догадываясь, что ничего от этого не выиграет и не потеряет.
Директор вынул из кармана платок и промокнул лоб.
— Осчастливил, — буркнул он с облегчением. — Еще не понял, как тебе повезло. Отец-то как будет гордиться…
На лице Мотвина изобразилось такое тоскливое отвращение, что Свирид вдруг испытал к нему признательность и симпатию. Он не любил директора — мало кто любит начальство. А этот старик не боялся держаться с ним свысока и не скрывал своих чувств.
Директор, обрадованный тем, что дело худо-бедно идет на лад, все больше оживлялся и располагался к болтовне:
— Стрелять научишься! Шифры узнаешь разные секретные, потайные ходы…
— Вам ведь было приказано молчать, — устало перебил его полковник и встал. Поправил шинель. Сделал движение, как будто хотел погладить Свирида по голове, или потрепать по щеке, или, возможно, почесать за ухом, — но рука, непривычная к подобным манипуляциям, остановилась на полпути и замерла в воздухе, как змея, прикинувшаяся сухой веткой. — Завтра после уроков придет машина. Быть в полной готовности. Вопросы есть?
Теперь Свирид душевно объединился с директором. Оба вытянулись и помотали головами. Оба, сами того не сознавая, ждали, что старик на прощание отколет какой-нибудь презрительный номер, барский и хамский одновременно: сплюнет на ковер, выпустит газы, выйдет не попрощавшись. Мотвин ничего такого не сделал — прощаться, правда, и в самом деле не стал, если не считать прощанием еле заметного, неопределенного жеста, сотворенного ожившей вдруг рукой. Он вышел, а директор предложил Свириду воды. Тот согласно кивнул, и директор налил ему полный стакан из большого казенного графина.
6
Занятия начались страшно.
В скором времени Свирид понял, что это было залогом их успешности, необходимым условием. Но до недавнего времени он совершенно иначе представлял себе внеклассные занятия. Перед глазами сразу возникала картина, которую Свирид частенько наблюдал в окно: незнакомый мальчишка, опаздывающий на урок, тащит огромный музыкальный инструмент в допотопном футляре.
Конечно, Свириду было ясно, что никаких инструментов не будет. И он терялся, воображая разные глупости: как его заставляют приседать или отжиматься, гоняют по кругу, а то и в самом деле учат стрелять из револьвера. Само слово “тренировка” наводило на подобные мысли о физкультуре и спорте. Но тренировка будет связана с буквой “У”. Как же вырабатывается умение свободно и по желанию руководить буквой “У”?
Оказалось, что оно вырабатывается очень просто.
На первом же занятии, когда машина отвезла Свирида после уроков в какой-то приземистый двухэтажный особнячок без опознавательных знаков, Мотвин, встретивший их с водителем на пороге кабинета, заперся со Свиридом наедине и быстро схватил его за яйца.
У Свирида все поплыло перед глазами, завертелось по часовой стрелке: пыльные шторы, чучело рыси, глобус, зеленый письменный стол, раскрытый портсигар и лично Мотвин, который зашипел, обдавая мальчика утробным смрадом:
— Беги!.. Беги!.. Беги!..
Свирид, ничего не соображая, дернулся. Полковник, в зубах у которого торчала неизменная, как теперь становилось ясно Свириду, вонючая самокрутка, свободной рукой, острыми пальцами ткнул его в живот.
— Не туда!
Он немного ослабил хватку. Окружающий мир шатался, как будто изрядно принял на грудь. Слезы текли по щекам Свирида, изо рта вырывалось прерывистое дыхание.
— Ты никуда не уйдешь, ты не выйдешь отсюда, тебе уже не вернуться домой, — зашипел проклятый старик и стиснул кулак.
Тогда она появилась, буква. Она словно поднялась с пола, где плашмя лежала давно, теперь влекомая невидимым тросом. Не зародилась где-то в глубине Свирида, но явилась извне: огромная, четкая, и оба рога были дорогами; объемная буква не имела себе предела в толщину, и задних стенок у нее не было, вертикальные коридоры уходили в бесконечность. Налево пойдешь — головы не снесешь, направо… Свирид обнаружил себя, захваченного Мотвиным, на самой развилке, чуть ближе к левому рогу; его же образ и образ полковника, продолжавшего его удерживать, множился в левом роге, как в зеркалах. На лице Мотвина появилось выражение мучительного ожидания, смешанного с любопытством. Правый рог был пуст… нет, не так, он ошибался. Там тоже были Свирид и полковник, однако на коллатерали они разделялись письменным столом: Мотвин сидел и курил, укутавшись в шинель, а Свирид стоял и чего-то ждал; оба дернулись и пропали, кабинет полковника опустел. Свирид рванулся в правый коридор и сам поразился, насколько быстро и неощутимо изменилась ситуация. Впрочем, почему? — она изменилась очень даже ощутимо. Никто не лез Свириду в штаны, нигде не болело. Мотвин сидел за столом и удовлетворенно кивал — мелко-премелко; возможно, он не кивал, и то была всего-навсего старческая склеротичная дрожь. Свирид стоял перед столом и краем глаза провожал левую, только что покинутую, коллатераль, где полковник сжимал его все сильнее и сильнее. Он успел заметить, как сквозь кулак брызнула кровь.
— Недурственно. — Мотвин, восседавший за столом, одобрительно вытаращил глаза. Встретив непонимающий взгляд Свирида, он счел нужным пояснить: — Я пошел за тобой. Я умею ходить по чужим коллатералям.
Он вышел из-за стола и присел, кряхтя, перед Свиридом на корточки. Протянул руку, и тот взвыл от боли: история повторилась. Никто не явился на крики — очевидно, в кабинете полковника кричали не впервые. Мир задрожал, полезла буква “У”.
— На этот раз ты не пойдешь на коллатераль. — Мотвин вынул свободной рукой изо рта самокрутку, положил ее в пепельницу тусклого серебра: застывший пруд с безутешной девой над остановившимися водами. — Я не пущу тебя. Думай. Коллатералей не две, мой милый, их намного больше.
Боль затопила пространство и отодвинула время; наметились коридоры, две штуки, и в обоих Мотвин продолжал заниматься злодейством.
— Беги!.. Беги!..
— Куда? — давясь слезами, спросил Свирид.
— Ищи!.. След, бери след!..
И как его взять — чутьем, по-собачьи? Нос заложило, и запахов не осталось.
— Смотри мне в глаза!
Это было гораздо хуже боли, и Свирид не послушал Мотвина. В глазах немедленно потемнело так, что обе коллатерали начали проваливаться.
— Что ты видишь? — проскрежетал вопрос.
— Букву… Букву У…
— Ищи! Алфавит позабыл?
…Буква “Ш” появилась так неожиданно, что ошарашенный Свирид на мгновение отрешился от боли. Три коридора; в двух, левом и среднем, — дальнейшие истязания, в правом — мир и спокойствие: Мотвин восседает за столом и прихлебывает черного цвета чай из стакана с подстаканником. Позвякивает ложечка. Свирид стоит и что-то жует. Картина исчезла, едва успев народиться; теперь коридор был пуст, но Свирид уже разобрал, куда ему нужно, и через секунду, все еще всхлипывая, принимал от Мотвина карамельку в затертой обертке — не иначе, полковник давно носил ее в кармане кителя. Может быть, она пролежала там всю войну.
Он боялся развернуть карамельку, так и стоял, зажав ее в кулаке. Он и не хотел ее разворачивать, было противно, потому что от конфеты вдруг остро потянуло стариковством. Казалось, что в фантик завернут некий экстракт, вытяжка затхлости и застоя, импотенции, недержания мочи, бессонных ночей, вороньего карканья-кашля, загробных предчувствий, рассыпающейся памяти.
На сей раз полковник остался сидеть на месте. Он отхлебнул из стакана, шумно сглотнул и равнодушно изрек:
— Есть и другие буквы. Даже китайские иероглифы попадаются. Видел их когда-нибудь?
Свирид отрицательно мотнул головой.
— Я тебе при случае покажу… к нам скоро должны приехать китайские товарищи. А есть и кое-что еще, не похожее даже на буквы. Скорее, на снежинки… или на ежей. Уж ежа-то видел небось, когда ощетинится?
В голове у Свирида все перемешалось. Видел ли уж ежа? Наверное, видел.
— Ну вот, — одобрительно кивнул Мотвин. — Что ты трясешься, как осиновый лист? Разве тебе сейчас больно?
Больно не было. Неожиданно Свирид осознал, что да, это так: он чувствовал себя замечательно, как всегда, как будто никто не хватал его и не мучил. И еще: он уяснил для себя кое-что важное. Ему вдруг очень захотелось увидеть ежей и снежинки, и он понимал теперь, что старик желает ему — добра?
Это плохо вязалось с Мотвиным во всех его проявлениях. Ну, не добра — во всяком случае, желает ему ежей и снежинок. И правильнее будет подчиниться и впредь не вопить.
Но он, конечно, вопил снова и снова, ибо животное начало брало верх.
7
В занятиях, которые полковник Мотвин проводил со Свиридом, не было ни грана теории. Свирида возили к нему по два раза в неделю — примечательно, что одноклассники ни словом не обозначили своего любопытства. Кружок и кружок. Не иначе, их кто-то предупредил, а может быть, сами почувствовали, что спрашивать не следует — времена стояли из тех, когда чутье обостряется даже у несмышленышей.
Свирид же, вполне освоившийся в обществе Мотвина, позволял себе разного рода вопросы, особенно интересуясь судьбой покинутых коллатералей. Слова Слотченко о том, что в этих нелюбезных и негостеприимных коридорах Свириду могут откручивать голову, произвели на него сильнейшее впечатление.
Мотвин, завершив очередной сеанс, утомленно цедил в ответ:
— Много миров. Тысячи, миллионы. В каких-то мы есть, в каких-то неплохо обходятся и без нас. Есть миры, которые отличаются от нашего только фактурой туалетной бумаги. Понимаешь, что я имею в виду? Количеством тараканов. Породами собак. Пятном на рубашке.
Свирид отвечал, что да, понимает, но из того, что он не унимался, явствовало обратное. Хотя у них в доме бывала дефицитная туалетная бумага вместо настриженных газет — все время, правда, одной фактуры.
Полковник с ожесточением проводил рукой по своему угловатому черепу.
— И болван же ты! Сказано ведь — миллион миров. Миллион Свиридов и миллион Мотвиных. Что, тебе за каждым хочется уследить?
До Свирида в конце концов доходило, что это было бы затруднительно. Тут же рождался новый вопрос:
— А как же быть с коридорами, куда мы переходим?
— Как быть… Что такое — как с ними быть? Ты о чем вообще?
— Ну, если мы там тоже существуем, то куда же мы, тамошние, деваемся, если приходим туда отсюда? Мы что — сливаемся? Или те, что были там до нас, куда-то деваются, убегают, умирают?
Мотвин недовольно крутил головой. Неугомонный паренек выискивал проблемы, над которыми сам он за ненадобностью никогда не задумывался.
— То есть? — осторожно переспрашивал полковник, затягивая время.
— Ну, я в смысле — не выпихиваем ли мы оттуда кого? Самих себя?
Мотвин терялся и спешил закурить.
— Ты философ, — усмехался он неприязненно. — Поменьше философствуй. Был такой философский пароход — может быть, слышал? Ну, откуда тебе… Посадили таких вот философов скопом на пароход — всех, кого сумели отловить. Я и сажал… И отправили эту контрреволюцию, к дьяволу, за бугор. Надо было пустить их ко дну, да говно не тонет…
Свирид розовел от удовольствия. Полковник говорил с ним на равных, позволяя себе запретные словечки, за которые Свирида секли.
Мотвин не отговаривался — слагая филиппики в адрес философствующей контрреволюции, он продолжал думать над вопросом. И отвечал:
— Никого там нет, покуда мы не придем… Там все еще только становится, образуется, сплошные возможности и ничего определенного. Но стоит нам там очутиться, как все затвердевает и делается реальным.
Говоря это, полковник искоса поглядывал на своего ученика: не повторит ли он где эти речи? Потому что от них за версту несло субъективным идеализмом, солипсизмом, агностицизмом, махизмом и прочими пароходно-философскими вещами, в которых Мотвин не разбирался, но отчетливо понимал, что они не имеют ничего общего с марксистско-ленинским учением.
Наконец пустопорожние разговоры надоедали Мотвину. Он сбрасывал с себя то немногое добродушие, что ему еще удавалось изобразить — полковник, тоже освоившийся со Свиридом, привязался к нему, как привязываются к безделушке, — и приказывал настроиться на правильную волну. В речи полковника, когда она касалась их общего дела, преобладали не коллатерали Слотченко, но некие неопределенные волны. Мотвину почему-то было легче оперировать этим понятием: настроился на волну, поймал волну, потерял волну, перешел с волны на волну.
В этом уже сказывался возраст: подсознательное желание забивать во дворе козла и заниматься изобретением радиоприемников.
Свирид немедленно умолкал и подтягивался. С одной стороны, его способности укрепились и возросли; с другой — прежние приемы Мотвина уже не оказывали на него нужного воздействия. Он, вероятно, привык к боли, и старикан, бывало, как только его не крутил — коллатерали ветвились, и все проходило гладко, но боли Свирид почти не испытывал. Мотвин замечал это и был недоволен; ему приходилось выдумывать новые способы пригрозить ученику в самой основе его существования.
Полковник ставил Свирида к стенке, метал ножи — очень ловко, как заправский циркач, — и запрещал зажмуривать глаза. Когда Свирид уходил на коллатераль и оглядывался, в покидаемом кабинете он видел себя притиснутым к стенке, тогда как ножи в точности повторяли его силуэт. Иногда он успевал заметить, как последний нож поражал его в лоб или горло.
Но потом он привык и к ножам, тогда Мотвин перешел к стрельбе, для усиления эффекта сопровождая ее уродливой клоунадой. То выпучивал глаза и делал вид, будто оружие не слушается его и прыгает в руке или жжет ее; то неожиданно напускал на себя отчаянную решимость: дескать, Свирид надоел ему и больше уроков не будет. Все, пора в расход, мальчишка слишком много знает и умеет. На лице полковника появлялось особенное выражение — и не впервые, как хорошо понимал Свирид. Это выражение бывало последним, что видели многие и многие люди, не имевшие способности порхать по коллатералям и слушать Радио Великих Возможностей — так они с Мотвиным, развивая волновую теорию, именовали происходящее.
Обычно полковнику правдами и неправдами удавалось добиться от Свирида ощущения неотвратимой угрозы. Но он все равно оставался недоволен: по его мнению, на ловлю волны уходило слишком много времени.
— Долго раскачиваешься, — хрипел он.
Мотвин затеял устраивать ловушки, начав с безобидных веревок, натянутых над полом, на входе. Свирид входил в кабинет, спотыкался, падал; полковник орал на него, требуя сосредоточиваться моментально, еще не коснувшись пола.
— Любая неожиданность, — твердил полковник. — Любая угроза. Малейшее подозрение — и радио уже включено. Ты должен научиться делать это автоматически, как дышать. Кошка, когда падает, приземляется на четыре лапы, а ты, когда падаешь, должен настраиваться на волну. Лучше на несколько волн. А лучше всего будет, если ты научишься делать это заранее, не споткнувшись, еще только заподозрив опасность хребтом…
Он не ограничивался растяжками и организовывал другие ловушки. По распоряжению полковника его подручные, когда Свирид покидал здание, сбрасывали на него разные предметы — чаще всего кирпичи, стараясь попасть не в самого Свирида, но рядом; несколько раз Свирид едва не угодил под колеса автомобиля, всегда одного и того же, неожиданно выруливавшего на него из-за поворота. На Свирида нападали уличные хулиганы, по его следу пускали служебных собак. Мотвин неизменно оказывался поблизости и вместе со Свиридом переходил на очередную коллатераль. Прошло время, и Свирид уже беспрепятственно перескакивал с одной на другую, почти не прилагая усилий. Полковник был доволен им, хотя и не переставал ворчать; доволен был и Свирид, хотя временами в его душу закрадывалось подозрение: не теряет ли он чего-то, что остается там, в покинутых мирах? Возможности были там, возможности были здесь, много возможностей, безостановочный выбор на уровне загнанной крысы.
8
Самым замечательным в этих путешествиях было то, что у Свирида сохранялись воспоминания: он знал, откуда он вышел и куда направился. Самый первый мир — тот, где он стоял на развилке литеры “У”, — теперь отстоял от него на много шагов, между ними пролегла уйма промежуточных вселенных. Однако непрерывность существования Свирида не нарушалась. Возможно, именно поэтому он не задумывался над этим удивительным фактом, пребывая в уверенности, что он — всегда он и его личность, его субъективная воля так и тянется с момента рождения
Сороковые закончились, наступили пятидесятые, а с ними — то самое половое созревание, которого не пожелал дожидаться Мотвин.
Созревание изменило то, чего не смогли изменить перемещения.
Все, что окружало Свирида, как будто уменьшилось в размерах и наполнилось новым содержанием, то есть — переменилось. В сочетании с памятью о коллатералях, оставленных позади, это тревожило и мучило Свирида. Отец вдруг сделался совсем не таким грозным и недоступным, каким казался всегда, и Свирид увидел, что повинуется толстому, грубому, не особенно образованному родителю, который и сам его побаивается — не иначе как по причине регулярных занятий у Мотвина. Об этих уроках в семье предпочитали не заговаривать. Мать показалась пропащей и безнадежной дурой, клушей, наседкой, озабоченной примитивными мирскими материями. В Свириде же укреплялось нечто, как он полагал, возвышенное — то самое, чего он ждал давно, ни на минуту не забывая о своем литературном предназначении. Этому новому, возвышенному было противно и тесно среди родных, а многокомнатная квартира внезапно предстала тоже тесной, маленькой, да и сам дом, похоже, присел и сплющился, и город уже мерещился плоским, как блин. Что это было? неизбежные издержки развития? или его и вправду занесло куда-то, где скучно, серо и плоско, тоскливо, откуда нужно бежать? Тоскливо — бесспорно, но безопасно, в противном случае Свирид, давно овладевший искусством уходить от опасности, увидел бы перед собой расходящиеся тропы, коридоры, шоссе. Ничего подобного не происходило, организм не чуял беды и не стремился спасаться.
Упражнения не могли не отразиться на характере Свирида. Наступило время, когда он, научившись предощущать опасность задолго до того, как она приобретала зримые очертания, настолько возненавидел эту неразличимую пока, вездесущую опасность — она же зло вообще, — что начал предпочитать в жизни все то, что было лишено ее примеси, пусть даже в качестве приправы. Он сделался ни рыба ни мясо — во всяком случае, становился таким: бесцветным, бесхребетным и добрым, причем самая доброта его внезапно перерастала в бешенство. Во всех его деяниях присутствовала тень доброжелательности, неприятия проблем, с налетом доброго житейского юмора, за который его всерьез отличали как редактора школьной стенной газеты; деятельностью этой были отмечены его первые серьезные литературные опыты, но повести и рассказы он до поры до времени никому не показывал, прятал в стол; отец, мрачневший день ото дня, купил ему этот чудовищный стол о двух тумбах, одновременно испытывая понятное презрение флотского человека к литературным трудам отпрыска, но и боясь, и гордясь, ибо сам был начисто лишен умения преобразовывать мысли в более или менее сопряженные слова; эта его неспособность оказалась столь вопиющей, что Свирид, когда впоследствии занимался обработкой отцовских мемуаров, не смог добавить к ним ничего дельного в смысле художественности; мемуары вышли обычными занудными мемуарами, каких бывают тысячи томов, — почти никем не прочитанные и не востребованные исторической наукой.
Повести и рассказы Свирида Водыханова были добры и милы, приятные пустяки. Тогда, впрочем, и не стремились к остроте слова, и все же Свирид, когда занимался сочинительством, уподоблялся насекомому, которое невинно собирает пыльцу и не имеет коварного намерения впрыснуть в описываемые события опасную личинку-наездника с тем, чтобы тот, когда-нибудь после, переиначил и разорвал родительский организм; еще можно сказать, что он пас тлей. Он был мирным членистоногим в окружении зла — праздных сачков, перепачканных смолой детских пальчиков, ястребиных клювов; он, однако, видел себя уже достаточно крупным мастером, чтобы представлять интерес не для вороны, но для ястреба.
Вопреки новой способности в Свириде развивалось парикмахерское угодничество — как само по себе, так и воспринимаемое от Слотченко, который тоже давал ему уроки мастерства.
Друзья сторонились его, не поверяли ему свои секреты, которых в молодости полно — конфузливых, постыдных. Но и не гнали от себя.
Свирид уже заканчивал школу.
6 марта 1953 года Свирид, как было заранее условлено, явился к Мотвину на занятия. Старик плакал, и плакал, судя по всему, уже давно, потому что лицо его напоминало корку хлеба, вымоченную в воде, — а может быть, обрывок древесной коры, сорвавшийся во время лесосплава. И даже не в воде — скорее, это был забродивший квас или чифирь.
Плакал в те дни едва ли не каждый, почти безнадежно выслушивавший сообщения Информбюро о содержании белка в моче товарища Сталина.
Свирид сурово поздоровался, но Мотвин не ответил на приветствие, а вместо этого без предисловий пустился рассказывать.
— Ты знаешь, — давился слезами полковник, — в Ленинграде, на Мытнинской улице, есть люк. Самый обычный, канализационный. Крышак такой… Там, в двадцать четвертом году, на этом люке я стоял и ревел, как баба…
Повод к подобному плачу в двадцать четвертом году был ясен Свириду. Понимая, что занятия в их классическом виде отменяются, юноша радовался унижению Мотвина, несмотря даже на собственные слезы, то и дело наворачивавшиеся ему на глаза.
Он набрался дерзости:
— А он… — Свирид помедлил. — Ленин… Он умер везде?
Мотвин раскурил папиросу — с недавних пор он почему-то оставил свое мерзкое пристрастие к махре, тянувшееся за ним, вероятно, еще с дореволюционных лет. Полковник поднял на Свирида оловянные глаза, и тот понял, что Мотвин впервые беседует с ним на равных.
— Тогда я был слабый, дурной. — И Мотвин неожиданно улыбнулся. Слезы потекли еще сильнее, а рот растянулся в улыбке — щелевидный, без губ. Ящер что-то задумал. — Я хотел, отчаянно хотел, но не мог. И теперь не могу, потому что снова слабый — но уже по другой причине. Я состарился. А ты сильный.
Мотвин выдвинул ящик стола, достал именной револьвер, взвел курок, прицелился в Свирида.
— Ты лопнешь от жира, — прошептал он. — Ты можешь все: давай покажи мне, где он живой. Я пройду за тобой…
Свирид привычно изготовился к тренировке.
— Это не тренировка, — покачал головой Мотвин. — Что мне терять? Я все потерял, для меня здесь все кончилось. Прибью тебя первым, потом — себя. Знаешь, сколько людей сейчас стреляется?
Свирид Водыханов ощетинился ежом коллатералей. Их было много, коридоров, и всюду несли венки, на каждой волне звучала траурная музыка.
— Он умер везде, — пробормотал юноша.
— Молчать! — Старик, брызнув ему в лицо прохладной слюной, перевалился через стол, чтобы прицелиться поточнее.
Но Свирид и вправду не видел выхода. Повсюду текли людские реки, отовсюду поскрипывал мартовский снег. Тут он понял, что нужно сделать. Ученик — если у него есть способности — рано или поздно превосходит своего учителя. Мотвин поерзал на животе, и в эту минуту Свирид, созревший, на беду полковника, половым созреванием, прыгнул и оседлал Мотвина так, что ему был виден тощий зад в истертых галифе. Полковник рванулся, выстрелил в дубовую дверь; Свирид изогнулся, захватил стариковскую руку и затолкал ствол именного оружия в рот Мотвину. “От Лаврентия Павловича…” — успел прочитать Свирид на рукояти и почему-то усмехнулся. В дверь ломились; Мотвин ничего не соображал и бешено вырывался, ему хотелось на коллатераль, однако недоставало сил; Свирид надавил на спуск. В лицо ему ударил вырванный старческий затылок; дверь уже подавалась. Свирид соскочил со стола и шагнул на коллатераль: он не успел раздеться и замечательно вписался в траурную процессию. Как обычно, различил тающий труп Мотвина и себя самого, с уже заломленными руками, в кандалах.
Часть вторая
Шунт
1
Поиски сюжета затянули его в опасную переделку.
Белая ночь и сирень в цвету, очарование остывающего трупа, фон для убийства.
Хотелось немедленно, быстро и грубо уложить городского сумасшедшего, прискакавшего из мрака подворотни. Пустынная улица, пляшущий идиот в плаще на голое тело, в штиблетах на босу ногу. Плешивая голова, напрашивающаяся на удар.
Остановившись, Шунт молча слушал визг дурака.
Пора вильнуть, уклониться, увернуться от предначертанного, сменить магистраль. Коллатераль уводила вправо и выглядела как дорожная разметка в мигающем желтом свете. Обходная дорога, запасной путь, обводный канал, шунт. Удачный псевдоним, куда целиком укладывается перемещение по жизни. Шунт — воин развилок, былинный богатырь на распутье. Но не задумчивая туша на коне перед камнем, с которого издевательски посматривает ворон, а мастер восточных единоборств, прыгун и циркач.
Сюжет, однако, не отличался новизной: кого-то кто-то, без зрелого умысла и без смысла, припрятанным молотком... Шунт не писал о таких вещах, предоставляя это тем, кто оставался позади на бесчисленных магистралях. По его мнению, злу не место в литературе. И в жизни, и в жизни. Однажды он ударил драматурга Фартера. Тот явился к ночи, сильно пьяный, развалился в кресле, задымил: “Что за фуфло ты гонишь, старина? Ты беззубый!.. Всю жизнь был беззубым. Потому что тебя не била судьба. Тебя не били сапогом по рылу. Папа — генерал, дом — на набережной. Тебя вовсю печатают при совке (совок заканчивался). Милый, розовый, прекраснодушный шалун. Пирожные, а не книжки. Добрые, блин, немножечко грустные… Прочел, порадовался солнышку, повздыхал. И тебе полмиллиона тираж, и тебе миллион — на хрена это все?”
Шунт не стал отвечать и двинул Фартеру в глаз. Драматург опрокинулся вместе с креслом, а Шунт, постояв над ним, ушел на коллатераль. Фартер сидел и разглагольствовал, Шунт перебил его: “Давай-ка, милый, накатим по маленькой. У тебя недопой. Что ты, брат, на людей кидаешься?” Магистраль таяла, Фартер выдирался из кресла, готовый дать сдачи, но это виделось уже смутно, расплывчато. Коллатераль ширилась, оформлялась, перенимая статус магистрали. Фартер выпил и уронил голову на журнальный столик.
Лежа, он бормотал:
— Вот так сидишь, занимаешься чем-то малопонятным, средним между редактурой и критикой, и все читаешь очень хороших людей, все читаешь их, и читаешь, и читаешь до чувства объемного насыщения.
Вот прислали рассказы писательницы, уже зрелой, известной. Зовут ее, предположим, Дуня Палкина. Читаешь — хорошо написала Дуня Палкина! Без ошибок, все слова стоят на месте, предложения умеренно длинные. И все правильно написано, так оно в жизни и есть. Изложено просто, понятно, каждому близко. Ну, многим близко, во всяком случае. Молодец!
Следующей берешь повесть какого-нибудь молодого человека. Да не важно, как его зовут. Читаешь и видишь — хорошо написал! Конечно, еще немножечко рыхло, сыровато, еще чувствуется некоторая незрелость, но это вполне простительно. Ошибок нет, слова хорошие, правильные. И все ведь верно написано! Так оно в жизни и бывает. Молодец!
Потом читаешь уже седого, пожившего писателя. Хорошо написано, с налетом иронии, с высоты прожитых лет. Слова — словно боровички в лукошке, все хорошие. И рассказ написал добрый, правильный, немного грустный. Совсем как в жизни все получилось. Надо же! Уже столько написано, а он все равно еще пишет, даже не верится. Молодец! Зарезаться, сука.
— Пейте свинозепам, — посоветовал ему Шунт.
В глазах ночного идиота молоток отразился косой молнией. Шунт врезал ему от души, насыщаясь отрывистыми криками, сменившими визг.
— Ах! Ах! — кричал помешанный, держась за голову.
Шунт ударил его по руке, вминая пальцы в висок. Мелькнули огни; патрульная машина катилась бесшумно, надеясь не спугнуть добычу воем сирены. Коллатераль обозначилась с предельной четкостью; Шунт выпустил молоток и шагнул на разметку. Краем глаза он видел себя, стоящего с испачканным молотком в руке над бьющимся в судорогах дураком. Машина резко затормозила, все дверцы распахнулись одновременно, посыпались люди. Шунт растерянно озирался, путешествуя взглядом между машиной и жертвой. Шунт похлопал себя по карманам: пусто. Испуганный сумасшедший попятился и скрылся в подворотне; Шунт подобрал свой чистый молоток и с отвращением спрятал.
“Шунт” был его литературный псевдоним — та же коллатераль, перемычка; псевдоним подсказал ему Слотченко, с которым они продолжали тесно общаться, уже на равных правах обслуживая клиентов в Доме писателей. В Доме офицеров на какой-то коллатерали обвалился потолок с лепными ангелами, и Шунту со Слотченко пришлось перейти на другое место работы.
Шунту исполнилось тридцать семь лет — для писателя возраст, который обязывает. Пора искать ствол; можно — секундантов и даже противника.
2
Идешь на улицу охотиться.
Добыча — строчка. Ради этой строчки настраиваешься, подбираешься, примиряешься с миром обманчивым примирением.
Выдернуть надо даже не строчку, а некую тему сродни музыкальной. Закидываешь удочку, где вместо лески — струна, и начинаешь ловить. Поймав, наматываешь эту струну потуже и спешишь домой, чтобы нанизать слова.
Вселенная не терпит, когда ее упорядочивают даже в такой малости, как строчка. Она обрушивает ведро гадости, но в этих помоях видны прожилки чего-то прекрасного — фруктового кефира, что ли, который уронили, расплющили, собрали и выбросили. Добродушно улыбаешься, показывая, что ничего не имеешь против. Мироздание отступает, пожимая плечами, успокаивается, отворачивается, возвращается к брошенному делу. Дело у него известное — энтропия.
Минут через десять начинает клевать. Вселенная зазевалась, подраспустила вожжи, и вот уже тащишь рыбину. В голове включается анохинский акцептор действия: вся дальнейшая последовательность событий проигрывается загодя, чтобы после на них не сбиваться. Взбежал по лестнице, отворил дверь, скинул куртку, прошлепал за стол, выпустил тему, написал строчку. Слова в таких случаях всегда тут как тут, наготове.
Здесь-то, на стадии двери, и рвется струна. В дверях стоит помойное ведро. Его тебе поставили, чтобы ты его вынес не раздеваясь. Это не было предусмотрено, и бег захлебывается. Акцептор действия, поперхнувшись, разваливается на части. Энтропия, оказывается, нисколечко не дремала и не отворачивалась, а заползала с фланга.
Потом, конечно, садишься набивать строчку, и она набивается, но струна лопнула. Написанное ничем не выделяется из прочего текста. Рукописи не горят, но истлевают в помойных ведрах, и надо искать управу на ведра.
Шунт пользуется коллатералью.
Он делает шаг в сторону и видит себя — досадующего, берущего ведро. Он машет себе прощально и ступает на коллатераль. Оставшийся крутит башкой, гоня наваждение: он только что видел себя, машущего рукой. Берет ведро и плетется по лестнице, тщетно стараясь удерживать, не пускать струну. На этой струне, однако, уже беззаботно наигрывает другой, ушедший на коллатераль. Коллатераль выводит в пустые комнаты, где нет ни ведра, ни домашних. В доме тихо и мирно, можно расположиться за столом и обстоятельно записать свои мысли.
Как правило, мысль истекает беспрепятственно. Ей уже ничто не мешает, ибо помойная коллатераль сменилась творческой, а та, где Шунт испытывал острейшее желание убить, вообще осталась далеко позади — или, напротив, катилась рядышком, неприметная. Никто не знает, как обстоит дело с этими шунтами: нечто далекое может обнаружиться по соседству и даже, как подозревал Шунт, явиться под видом возможного варианта при очередном обострении ситуации. Но с ним такого не случалось никогда. Во всяком случае, он не думал, что возвратился на покинутую дорогу хотя бы раз — нет, он узнал бы об этом сразу, его профессионально костенеющий позвоночник не посмел бы подвести его и подал бы сигнал.
Копились и проблемы, однако.
Все чаще хотелось убить, и тем слаще и проще выходили романы и повести. В них описывались простые и добрые люди, немного подлые временами, но без глубоких конфликтов, без неизменно омерзительной Шунту достоевщины. Происходили веселые полупроизводственные события, и повести часто зарождались во сне, так что Шунт просыпался иной раз, отплевываясь от сновидений. Во сне бывало гадко, но на бумаге получалось прилично, просто отлично. И это действительно неплохо печаталось, в этом Фартер был совершенно прав — он, кстати сказать, никогда не стригся у Шунта, предпочитая Слотченко, уже мудроватого стариковской мудростью.
И кто сказал, что люди во сне отдыхают? Сон выполняет важнейшую функцию знакомства с коллатералями. Во сне они, коллатерали, представали в ином обличье, алогичном и дьявольском. Шунт недоверчиво просыпался: кошмар сменялся покоем, и было ему естественнее заснуть через явь, ибо только она — при известном умении ею распорядиться — является временем отдыха и покоя. Возможно было, что во сне Создатель, предоставляя людям варианты жизненных странствий, пробует их, спящих, вилкой, словно пельмени — не готовы ли? Ибо лепил их по-сибирски сурово. Ну, поваритесь еще, добавим специй...
Нарождался и новый невроз: жадность к пустым местам, охота до свободных пространств. Шунту мерещилось, что у него крадут возможности. Намедни, в метро, он встал, и на его место сразу уселся кто-то другой, и это его разозлило, потому что умалило до молекулы, которых много: стоит сдвинуться одной, как на покинутое место заступает другая. Ему хотелось, чтобы место отныне пустовало всегда, и ради этого можно было его изрезать ножом — либо само сиденье, либо нового пассажира.
3
В парикмахерском мастерстве, еще на коллатерали Мотвина, Свирида, как уже было сказано, наставлял Слотченко. Будущий Шунт пользовался исключительно личными ножницами, которые некогда выдал ему Николай Володьевич.
Слотченко, встречая его, приосанивался с непоправимым благородством во всей манере. У Свирида пробивалась ранняя борода, и на каком-то этапе Слотченко доверил ему обриться самостоятельно. Свирид весь избрился, он получил несмываемое удовольствие. При этом он, благо брал уроки у Мотвина, уже не выносил никакой остроты помимо ножничной.
Парикмахерское ученичество шло бойчее и ловчее, чем странственное. Он быстро превзошел учителя, но Николай Володьевич крайне ревниво относился к бритью и стрижке; случалось, что он и вовсе не допускал Свирида к клиенту. Но вот, уже окончательно сменив военный френч на цивильное платье, уже навсегда переместившись в Дом писателя, Слотченко, по нарастающей слабости зрения, стал нуждаться в расторопном сменщике-напарнике. И он все чаще доверял Свириду — теперь уже Шунту — подстричь кого-нибудь не особенно сложного, преимущественно лысого.
Писатели, оказавшись в парикмахерском кресле, эти самсоны, не знающие лиха, обнаруживали удивительную болтливость и разглагольствовали обо всем на свете.
Некий, будучи целиком в мыле, вещал:
— Возьмите хотя бы тургеневский “Дым” с его рассуждениями о причинах ненависти к Западу и в то же время — преклонения перед Западом. Все дело в русской замкнутости и допетровской отгороженности от мира — а там, в мире, оказывается, и газеты, и книги, и корабли. Отсюда и мучительные рассуждения о судьбе и месте России среди всего этого изобилия, общие места, растерянный поиск идентичности. — Подстригаемый, осведомлявший карательно-влиятельные круги, имел доступ к запрещенной литературе и мог оперировать диковинными для советского человека терминами. — Она как пень в муравейнике. Столетиями прела какая-то непонятная и впоследствии спесивая духовность. Вполне явившаяся миру в семнадцатом году, а вовсе не уничтоженная тогда же, заметьте. Вопреки наветам врагов…
Слотченко, насвистывая ножницами, увлеченно поддакивал, а когда надушенный клиент удалялся, подбирал с пола упавшую прядь и передавал Свириду.
— Зачем мне это? — брезгливо спрашивал Шунт при виде очередного локона с примесью седины.
— Ты знаешь, кто это был? — строго и тихо отзывался вопросом Слотченко. — Ты забываешь, зачем ты здесь. — И он назвал блистательную фамилию, почти растворившуюся в хвалебных воскурениях. — Сохрани этот локон. Сохраняй их все — ты же писатель, а в локонах — сила. Построй себе Ноев ковчег, построй парик, он пригодится тебе, когда начнется мор… Бери все локоны, чистые и нечистые, от каждой твари…
Свирид съеживался под халатом, брал локон двумя пальцами, опускал в карман.
— А когда наступит мор? — спрашивал он, обмирая от сладкого ужаса.
— Когда-нибудь он непременно наступит. — И Слотченко вдруг делал несвойственное ему печальное лицо. — На последней коллатерали… Да что на последней — он уже наступил, он и не прекращался никогда.
От дальнейших разъяснений Николай Володьевич отказывался. Тут входил новый посетитель, который, оказывается, читал в предбаннике газету и слышал провокационные откровения первого господина. Разговор возобновлялся:
— При Петре произошла актуализация комплекса неполноценности, усугубленная традициями многовекового рабства и холопства…
Это тоже был непростой человек, сильно пишущий.
Приходил третий, так что после второго едва успевали подмести пол.
Выяснялось, что прибыл буддист-тунеядец, которому не раз угрожали исключением отовсюду. Его заматывали в простыню, намыливали череп.
— Сотворив человека, — без предисловий начинал буддист, получивший какую-никакую трибуну, — Бог вступил с ним в субъектно-объектные отношения. Таким вот образом и сотворив. А потому и человек неизбежно, в смысле проекции божественности вовне, предается тем же самым отношениям. Мир вокруг равен Богу и равен человеку, и это проекция.
(А бритва скребла ему голову и сочно чиркала.)
— Что же внутри, когда такие проекции? Главная беда человека не в различении добра и зла, а различение вообще как аморфный способ мышления. Непросветленность неотделима от просветленности, а потому тоже хороша. И увидел Бог, что это хорошо, ибо то был Он сам. Ничего плохого нет, потому что больше нет вообще ничего. Вся беда — опять в разделении на хорошее и плохое. Увидел Бог, что это плохо, — так тоже можно было сказать. Это только слова для человека, субъективно различающего объекты…
— Горстями бери, как песок, — шептал Николай Володьевич.
Горстями не получалось, только щепотью. Буддист сидел насупленный. От него и вправду исходила тугая, непонятная сила.
Потом появлялся поэт. Он мешал стрижке, поминутно хватая себя за лоб.
— Давеча сложилось… кое-что. Представьте — ночью. Я раньше думал, что это для красного словца похваляются, будто ночью снизошло какое-то озарение. И вот пожалуйста. “Люди — одушья далеких планет, которых планет уже больше и нет”. Я сразу записал на папиросной коробке, чтобы не забыть… как Маяковский, по-моему, когда ему явилась во сне строчка про “единственную ногу”…
— Как? Как? — извивался Слотченко, орудуя ножницами. — Одушья? Я не ослышался?
Старик печально вздыхал, когда-то давным-давно он сочинял стихи для детей.
Следующий клиент видел Христа Распятого даже в куриной тушке — и с точки зрения верующего человека был прав. Господствующая идеология вынуждала его помалкивать, и он помалкивал, но в парикмахерской барьеры рушились, наступал момент истины. Болтливый сочинитель бормотал:
— Когда религия с презрением к житейскому еще и насаждается сверху, то под такой шапкой Мономаха расцветают совершенные чудеса, питаемые природным, неистребленным язычеством. Христианство лизнуло нас, лизнул фрейдизм, лизнул капитализм, а вот коммунизм присосался, пришелся ко двору. Утопии разрабатывали на Западе, но там их никто и никому не дал воплотить. Вместо этого — Декларация независимости, билль о правах, британский парламентаризм. А мы подобрали эти утопии, как Рюриков…
Ножницы щелкали, локоны кружились, как опадающая листва.
— Ладь себе парик, — не уставал повторять Слотченко, пока не сменилась Мотвинова коллатераль — тогда не стало и Слотченко.
Шунт продолжил работать парикмахером при Доме писателя; к нему привыкли, его полюбили за то, что у них, писателей, даже парикмахер — писатель, и далеко не последний; с ним делились сокровенным и никогда не забывали погрозить пальцем: смотри не пиши этого! Он улыбался и отшучивался; чужих тайн Шунт никогда не выдавал и вообще старался не трогать коллег, не выводил их в своих сочинениях.
4
Литератора Быканова Шунт убил четырьмя ударами кухонного ножа — сразу двух ножей — лишь потому, что тот ему до смерти надоел. Прирезал себе, понятно, локонов; Быканов отчаянно раздражал, временами — бесил Шунта своим высокомерием, барством, противоестественным эстетством.
— Вот кусок колбасы, и я его ем, и это не эксклюзивно, — посмеивался над собой Быканов, закусывая в буфете: помимо прочего он обладал отвратительной привычкой посмеиваться над собой, как будто это наделяло его правом уничижать других. Писания его — временами довольно изящные — были многословны и полнились парадоксами.
Запивая бутерброд пивом, он замечал:
— Люди в своей массе глупы, но умнее, чем хотелось бы. Моральный императив против орального автоматизма, и наоборот. Кант, защищаясь от дьявола, очертил своей философией магический круг… Идеализм — тоже дьявольщина, противная жизни. Изнанка Платона с его любовью к древним мужам: сойдись со старцем, чей бледный кал не издает запаха…
Не унимался, лопотал себе дальше:
— Человек — пузырь на воде. Та же вода, но индивидуализированная.
Он имел мнение обо всем, что попадалось ему на глаза. Если он с видом знатока раскатывал в широком бокале каплю вина, то водно-пузырная тема получала развитие:
— Качество напитка зависит от пространственной организации емкости.
Шунт испытывал тошноту при виде этого гривастого, очкастого, насмешливого человека в поношенном пиджаке, кабинетного писаки разночинного вида. Одновременно у него чесались руки при взгляде на пышную шевелюру сочинителя.
Рассуждая о судьбах литературы и произведений самого, собственно говоря, Шунта, Быканов ненатурально вздыхал:
— В конце концов, любой трюизм — полуправда… Когда начнется повальный мор, трюизмы спасут положение. Это время придет, литературы не станет.
Услышав о море, Шунт сразу решил, что Быканову что-то известно — возможно, даже о коллатералях. Поэтому он велел себе не откладывать убийства и не подвергать себя ненужному риску. Возможно, это был момент сумасшествия, параноидного страха, потому что Быканов навряд ли, зная о деяниях Шунта, вздумал бы его пасти, ходить к нему стричься, вести отвлеченные беседы — не сыщик же он и не садист.
Однако он резал Быканова, орудуя ножами в лучших традициях цирюльнического искусства: разрезал лицо, отстриг голову. Вымыл руки и спокойно вызвал милицию, благо коллатераль уже струилась в пяти шагах. Ежи и снежинки с годами расплющились и выстроились в сеть дорог, поближе и подальше, переплетающихся, пересекающихся, с редкими эстакадами. Он знал, что во многих мирах по его кровавым следам торопятся сотни сыщиков и часто преуспевают, а в иных краях ему выдирали клещами зубы и жгли паяльными лампами. Он не жалел себя, как вообще не жалел своего “я” в других воплощениях и жизнях; правда, о тех не сохранялось воспоминаний, а здесь они были и жили, однако нигде не болело и не жгло.
Он писал длинный роман о задушевных призраках, беседах со старым Мастером и всегда держал рукопись при себе, забирал ее с коллатерали на коллатераль. И Мастер, давно покойный писатель в парике, всегда бывал мудрым и благодарным собеседником, но и себе Шунт, исписывая страницы, казался ничуть не хуже.
Он и сам позволял себе снисходительные шутки, подобающие мэтру, — как будто барин-импотент пощипывает горничную. Он якобы мечтал быть похороненным в Вырице — ах! снова Вырица, опять экривэн… хотя экривэн похоронен в Швейцарии, но в том-то и шутка…
5
Выходя на охоту, Шунт и сам не знал заранее, на кого поднимает ружье — на строчку ли, на человека. Иногда позволяя себе философствовать, он припоминал слова о том, что все люди являются строчками в Божьей книге.
И парик разрастался.
Слотченко не было, но Шунт оставался парикмахером, и дома, в запертом на ключ отцовском столе, у него хранилась странная лысоватая шапочка с разноцветными прядями, локонами и кудрями, как будто пораженная сифилисом, когда волосы выпадают целыми гнездами. Шунт наклеивал локоны особым стойким клеем и внимательно следил, чтобы в волосах не завелись черви или насекомые; такое было возможно, ибо временами — разделывая, к примеру, Быканова, — ему приходилось стричь с мясом, а мясо — отменная питательная среда. Давным-давно, еще ребенком Свиридом, он ненароком прищемил котенку хвост и отхватил самый кончик. Котенка было ужасно жаль, и Свирид спрятал клочок в кошелечек, на вечную память. Спустя много лет, испытывая прилив сентиментальности, он расстегнул кошелечек и отпрянул, ибо изнутри поднялся, извиваясь, огромный полосатый червь.
Шунт научился пользоваться ножницами не только в родной парикмахерской, но в и других местах; он постоянно носил их с собой. Бывало, он дружески приобнимал за рюмкой водки каких-нибудь полутоварищей — например, писателей Мутьяненко и Плечевого; те, горя нетерпением, слушали тост и не замечали происходящего на затылке.
На многих коллатералях у него оставались семьи той или иной численности; он был жаден до женщин, но и тут предпочитал налаживать оптимальные условия. Выбирал незнакомку и следовал за нею, щурясь на многочисленные трассы, где шла такая же, иногда — не совсем: с кавалером, с собачкой, с коляской, с сигаретой. Наконец, Шунт совершал переход и обычно не ошибался, его расчет оказывался наилучшим. История заканчивалась либо интрижкой, либо браком; случалось, что семьи следовали за ним на новые коллатерали, но часто бывало и так, что он вновь оказывался холост.
Острота, которую он не терпел ни в жизни, ни в книгах, требовала выхода и рвалась наружу, и так из Шунта вылепливался маньяк, гроза городских парков и лесополос. Он действовал ножницами, не брезгуя никем; в милицейских и полицейских папках накапливались ужасные фотографии: изуродованные, насаженные на ножницы дети; старики и старухи с перерезанными сухожилиями, которых смерть застигала, когда они беспомощно ползли по тропе к свету; выпотрошенные женщины и мужчины с отрезанными гениталиями; все это явно подвергалось глумлению и частичному пожиранию; вокруг трупов обнаруживались многочисленные следы, всегда одни и те же: по ним выходило, что оборотень отплясывал танец и, вероятно, торжествующе выл. Объективно грубая, но субъективно изощренная процедура.
Истинной бедой Шунта была его богатая фантазия. В детские годы он был отчаянно напуган вещами, которые еще только могут случиться, — напуган до того, что ему становилось легче, когда они осуществлялись на деле, хотя это могло показаться слишком странным и запутанным: он же бежал! он все время бежал от ужаса, желая ужаса и распространяя его. Он мог бы довериться бумаге, но этого было мало, это было понарошку. Шунт был не тем писателем, который в состоянии создавать полноценные миры. Он, разумеется, прославился бы как один из мрачнейших авторов современности, и приходилось учитывать, что этого не приветствовали ни на одной коллатерали. И уж тем более в нем не было бунтарства для потрясения умов, которые щелкают и перекатываются разноцветными горошинами в бараньих черепах.
Сбросив излишек страшного, Шунт делал шаг и оказывался не у дел, между тем как где-то и кто-то ловил его, судил, казнил.
Лишь одно обстоятельство по-настоящему беспокоило Шунта: он старел, и коллатералей становилось все меньше. Возможно, эти процессы были связаны; возможно, что нет. Его уже не окружали залитые огнями шоссе, свойственные мегаполисам; ему все чаще приходилось довольствоваться парковыми дорожками, лесными тропинками, разбитыми тротуарами. Он начинал опасаться, что лишается силы, сила же, как учил его Слотченко, содержится в волосах, а потому он стриг и стриг с утроенной силой, и парик его постепенно густел, тогда как плешь на темени самого Шунта все увеличивалась. Но он не сомневался, что настанет день, когда он наденет этот парик и выйдет, возможно, на последнюю коллатераль — уже гениальным и заслуженным.
Изготовление парика оказывалось, однако, не таким безобидным занятием, ибо многих писателей на многих коллатералях и в самом деле постигал некий мор: они стрелялись, вешались, спивались; их ссылали в лагеря, их покидало вдохновение, и они исписывались вчистую; их переставали печатать и запрещали, вынуждая бежать за границу. Шунт и сам теперь видел, что мор уже давно начался, а сам он отчасти — не следует и о других забывать — является разносчиком этой чумы. Гуляющие по коллатералям и имеющие власть, конечно же, продолжали существовать и в собственных целях выхаживали невосприимчивое к высокому слову стадо. Но Шунт больше ни разу не встретил себе подобных и не стремился к этому; ему было довольно себя.
6
Однажды он здорово влип: его остановила милиция, вдруг пожелавшая проверить документы. Шунта давно занимал вопрос: с какой ритмичностью возникает в милиционерах это желание, редуцированное до физиологического; есть ли здесь какая-то система, предустановленный ритм, или процесс подобен ерофеевской икоте и протекает стихийно? Наружность Шунта не объясняла намерения проверять у него документы: человек как человек, ничем не подозрительный даже в своем чудаковатом парике (парик был почти готов, и Шунт уже надевал его, все чаще и чаще).
Милиционеров было двое, один из них
Поблизости наметилась спасительная трасса, но Шунт не решался бежать: мальчишке ничего не стоило перепрыгнуть следом и продолжить погоню. Его напарнику — вряд ли, такое совпадение было бы уже чрезвычайным, но парень в пылу преследования не заметил бы его исчезновения. Впрочем — почему чрезвычайным? Вполне возможно, что власти, имеющие доступ к коллатералям, готовили специальные отряды умельцев, отбирая юные таланты, как некогда отобрали самого Шунта.
Оставалось одно — убивать.
Сегодня у Шунта не было настроения проливать кровь — вернее, не было вдохновения. Кровопролитие было писательством по существу, в его форме осуществлялась цензура, и неприемлемые вещи не допускались на страницы книг. Уайльд был прав, когда говорил, что жизнь есть копия искусства. Но искусство требует вдохновения, сейчас же у Шунта оставалось одно мастерство. Ножницы хранились во внутреннем кармане пиджака, вместе с документами. Шунт твердо решил бить кареглазого, ибо надеялся, что специальных подразделений все-таки нет и что напарник за ним не угонится. Быстрое движение — и милиционер закричал, закрывая лицо ладонями, из-под которых потоками хлынула кровь.
— Стреляй! — закричал он требовательно. — Стреляй, не давай ему сделать ни шагу!
Напарник, слишком растерянный, чтобы действовать вдумчиво и толково, даже не прикоснулся к кобуре, а начал бессмысленно свистеть. Он с ужасом смотрел на красные ножницы, которые Шунт неспешно, как в замедленной съемке, погружал обратно в карман. Потом Шунт бросился наутек, и только тогда милиционер потянулся к оружию, но первый выстрел, который он сделал, был произведен в воздух — так велела инструкция, а второй тоже пришелся в воздух, ибо цель растаяла, подобно дымному облачку.
…Отдуваясь, Шунт шагал по коллатерали и поминутно оглядывался. Вот незадача! Сколько же их было всего, путей отступления? Не замедляя шага, он начал загибать пальцы. Три — это точно. Четыре?.. Может быть, даже пять… что-то маячило, скрывалось за пеленой. Но это совсем не дело — четыре ли, пять, когда прежде бывало за сотню!
Он шел озабоченный и даже не пытался понять, куда попал. Что-то родное и близкое, он чуял печенкой. Разберемся.
Часть третья
Ледяной дом
1
Шунт гнался за последней жертвой. Коллатераль осталась одна, последняя в его жизни: заснеженная, чуть подсвеченная фонарями, она чернела одесную. Других не было, миры неуклонно сливались, слипались и костенели. Шунту мешали бежать папки с опубликованными и неопубликованными рукописями, полная авоська. Шунт полагал, что при таком развитии обстоятельств он обязан захватить с собой единственное достояние. В наружном кармане пальто покоился парик, во внутреннем — документы, в перчатках сверкали ножницы. Девица с богатыми русыми косами бежала изо всех сил, и шестидесятилетнему Шунту приходилось нелегко: одышка, больные ноги, натруженная в парикмахерско-писательском деле спина. Он догнал ее примерно на двухсотом прыжке, и та зарылась лицом в снег. Перво-наперво Шунт срезал косы; затем, не думая уже об изнасиловании, от которого прежде ни за что бы не отказался, вонзил разведенные лезвия под румяные щеки.
Парик, как мы сказали, был почти достроен, и Шунт взял от девицы самого красного, с кровью, откуда погуще. Он засветился, за ним гнались, какие-то ротозеи со станции его засекли и вызвали подмогу. Это было смешно, когда до спасения подать рукой; Шунт быстро затолкал куски кос в карман, перевернул тело, ударил ножницами в остановившиеся глаза.
Писательство — великая страсть, которую не стоит держать в узде; это энергия, и если ее долго сдерживать, она приводит к таким вот плачевным результатам.
Издалека доносились крики, снежный скрип; промелькнула растревоженная белка. “Крыса какая-то”, — подумал Шунт. Все. Он уже в возрасте, ему пора на покой. Пускай не будет больше коллатералей. Обессиленный Шунт не стал подниматься на ноги и кулем скатился с трупа в придорожную канаву. Тонкая наледь треснула, и он вымок; опасаясь за документы и рукописи, Шунт начал выкарабкиваться на трассу.
— Попался, урод! — кричали за спиной, и Шунт знал, что это его сейчас догнали, заломали и, может быть, уже убивают кольями, то есть линчуют. Вопли, похожие на рычание, слабели и глохли; Шунт выпрямился.
Последняя коллатераль лежала перед ним безнадежной лентой подмороженного асфальта. Местность почти не изменилась, и время года стояло такое же: поздний октябрь. Можно было надеяться, что и станция не отъехала далеко — так оно и вышло; Шунт добрался до нее за четверть часа. Бросил взгляд на огромные станционные часы — игрушку, свалившуюся с елки для великанов: половина десятого. Разумеется, вечера, ибо — темно; пассажиров немного, они уныло разбрелись по платформе. Угрозы нет, она не чувствовалась, но хоть бы и ощутилась? Он использовал свою последнюю возможность. Шунт сунул руку в карман и стиснул парик.
Этот парик, если пристально рассматривать его на свету, был не то чтобы страшен, но гадок. В нем перемешались поэзия, проза, критика и драматургия, множество стилей и направлений. Перед наклеиванием Шунт ровнял локоны, но все равно получилось что-то всклокоченное и неухоженное, какая-то собачья шкура. Иногда парик напоминал ему окровавленный клок, выкушенный из шкуры сказочного зверя, особенностью которого, как явствует из алхимических книг, является многообразие цветов, равно как и предпочтение проживать в преданиях и легендах. Шунт удержался от искушения подойти поближе к фонарю и рассмотреть парик; он стал исследовать карманы дальше, нащупал ножницы и в какой-то момент испытал желание забросить их в снег, потому что больше они уже не понадобятся, однако сдержал себя, решил оставить на память. Теперь документы: с ними все было в полном порядке — членский билет писательской организации, пенсионная книжка, паспорт с прежней пропиской. Перемещаясь с коллатерали на коллатераль, Шунт никогда не оказывался бездомным, у него неизменно обнаруживалось вполне обустроенное жилище, чаще всего — с налаженным бытом и семьей.
Подошел поезд. Шунт забыл купить билет и, недовольный собой, уселся поближе к окну, где грела печка. Контролеры объявились мгновенно.
— Штраф, — равнодушно пожал плечами самый матерый.
— Сколько? — осторожно спросил Шунт, не знавший пока местных порядков.
Сумма, которую ему назвали, ошеломила его.
“Что же это за деньги такие?” — подумал Шунт. Не иначе как здесь состоялась денежная реформа. Такое уже бывало с ним, и он достаточно быстро приспосабливался к режиму — надеялся остаться состоятельным человеком и нынче.
Подступило, однако, чувство опасности, но коллатералей не было. Мир вытянулся в латинскую букву I с невидимой точкой в конце — а может быть, в Т, с перекладиной-тупиком.
Деньги нашлись в бумажнике, которого Шунт в ожидании поезда не осматривал. Купюры очень крупного достоинства; расплатившись, Шунт увидел, что пострадал, но не слишком сильно.
Он благополучно добрался до дома, на набережную; его встречала семья — буднично, ни о чем не расспрашивая. Семья — сильно сказано; встречала жена, дети давно выросли и разъехались кто куда.
Он попытался разобраться в обстановке: действительно, здесь многое изменилось — коммунисты ушли, накопления сгорели, но он все еще оставался членом Союза писателей, чуть ли не живым классиком, и все, оказывается, успели привыкнуть к его чудаковатому пестрому парику, так что жена даже спросила, куда вдруг подевалась эта знаменитая вещь.
— Голова вспотела, — ответил Шунт; сморозил глупость, ибо мороз сполна выдавал его ложь, но дальнейших расспросов не последовало, и Шунт удалился в свой кабинет, где все показалось ему привычным и уютным.
Вошла жена, она держала в руках ножницы, которые обнаружила, когда чистила пальто.
— Ты что, работу нашел? — спросила она недоуменно. — Снова парикмахером берут?
Шунт изобразил удивление, смекая про себя, что парикмахером уже не работает. Но работал. Он пожал плечами.
— Черт их знает, как они там оказались. Положил, наверное, по старой привычке.
Жена посмотрела на него подозрительно. Ей подумалось, что супруг не в себе — не грозит ли ему удар? Возраст обязывает к бдительности…
— Маразм наступает, — бодро утешил ее Шунт. — Захочу что-то сделать — и забуду, что хотел. А то иной раз напишу что-то, потом гляжу — и сам не понимаю: к чему это?
Побродив по дому, он выяснил, что жилище его лишилось многих признаков изобилия и достатка.
— Тебе звонил Тронголов, — сказала жена.
Так, замечательно. Предстояло выяснить, что это за птица.
— Ты не в том положении, чтобы кочевряжиться, — продолжила супруга, и Шунт понял, какая она нудная, отвратительная, старая.
— Думаешь и дальше ходить в присутственное место? — язвительно спросила жена. — О Литераторских мостках мечтаешь? Будут тебе Литераторские мостки… Только до них еще надо дожить, чтобы помереть, а в доме жрать нечего.
Он ходит в присутственное место? Ну да. Так у них было принято называть редакцию почтенного и толстого журнала. Шунт занимал там должность заместителя главного редактора, “работал с рукописями”… Новый мир просачивался в него все глубже, и вот ему открылось, что журнал еле дышит и вскорости сдохнет совсем, что никто его не читает и вообще журналы давно не в чести, а вся литература поражена проказой. Люди читают запоем, но люди читают — что? Кто такой Тронголов, на что он должен согласиться?
2
Шунт обратил внимание на странное поведение светофоров: многие из них одновременно горели желтым и красным огнями. И раньше так было, подумал он, вспоминая былые коллатерали. “Если вдуматься, то это очень символично для нашего государства: нельзя, но попробуй…”
Тронголову было наплевать на любые цвета. Он гнал свой “бумер” так, что Шунт, сидевший на переднем сиденье, непроизвольно вжимался в кресло, а с заднего сиденья ему жарко дышала в затылок немецкая овчарка, любимица Тронголова, — Альма, конечно, мудрить не приходится. Шунт порадовался незатейливой фантазии хозяина.
— Альма, — сыто урчал Тронголов, все прибавляя и прибавляя скорость. — Альма — хорошая девочка, сиди спокойно. В нее стреляли, представляете? — Он повернулся к Шунту. — Это мне было предупреждение. Ошиблись, однако, сволочи…
Шунт вежливо хмыкнул и огладил себе парик. Телохранитель, тоже сидевший сзади, дежурным жестом потрепал Альму по холке.
Тронголов оказался из тех, кого в последние годы стали именовать новыми русскими. У него было дело, и не одно; он держал банк, и не один. Лицо, огромное до уродства: губы, подбородок, да и язык был великоват — чувствовалось, как ему тесно во рту, как медленно он ворочается. Бритый череп, огромные кисти и ступни, малиновый пиджак, толстенные кольца и броские перстни.
Шунт помнил, как этот господин впервые появился в редакции журнала и спросил непосредственно Шунта.
— Я ко многим знаменитым ходил, — заявил он без обиняков. — Они старые все, пердуны полнейшие, нос задирают. А вы помоложе. Имя у вас тоже громкое.
Он предложил Шунту должность придворного летописца, а заодно — хроникера, тамады и просто изготовителя чтива, которое было бы доступно уму этого неизвестно откуда народившегося урода. Шунт слушал развязное предложение молча, перебирая затупленные карандаши — этим? Или этим, в глаз, и в ухо, и в горло? Невозможное дело: бежать было некуда. Тронголов грохотал в абсолютной тишине, редакцию выкосил мор, но не тот, когда свозят на санках по льду и хоронят в братской могиле, а тот, при котором сохраняется видимость пиджачной жизни, подтачиваемой изнутри миллиардом жуков.
— А волосы у вас свои? — вдруг поинтересовался Тронголов.
Шунт покраснел. Тронголов оглушительно расхохотался. Глаза у него выпучились, живот провис между колен и мерно колебался; телохранитель, топтавшийся рядом, позволил себе солидарную улыбочку.
— Четыреста баксов буду платить, — продолжил бизнесмен. — Мало будет — добавлю. Плюс полный пансион. Поселитесь у меня, ни в чем отказа не будет…
— А это зачем же? — не понял Шунт.
Тронголов удивленно развел руками:
— Как же вы мне напишете хронику, если будете где-то болтаться? Баба, что ли, не отпустит? Везите и бабу, места хватит… У меня знаете, какие хоромы?
Они как раз и направлялись за город полюбоваться хоромами Тронголова, ибо Шунт уже принял решение — вымученное, вынужденное, подлое. Суммы, предложенной Тронголовым, ему не дали бы нигде; книг его, теплых и мягких, с печатью стариковской мудрости, никто не хотел читать и не собирался печатать. Барину понадобился домашний писатель, и барин его получит; он будет вроде как тискать барину-пахану романы, как это заведено на зоне. Барин уже обзавелся собственным гимном и собственным флагом; в забытой Богом кузнице, которую Тронголов озолотил и возродил, ему выковали герб; ему уже вырубили памятник и прикупили место на кладбище, где хоронят великих. Барину выстроили дворец — и вот уже Шунт убеждался, что да, это именно дворец, с башнями и бойницами, с балюстрадами-анфиладами, за кирпичным забором под электрическим током, под охраной пятерых автоматчиков, с конюшней и псарней…
— Охота, рыбалка! — гудел Тронголов. — Что ты сомневаешься — много ли ты наловишь да настреляешь в своей халабуде?
Переход на “ты” состоялся у него плавно, естественно, и он немедленно испытал облегчение: ему стало легче выговаривать слова, и речь его несколько ускорилась.
Шунт думал о товарищах по литературному цеху, пыльных и некогда выстриженных, не нужных никому, с романами-воспоминаниями о Петербурге и Москве, с покойницкими стихами, с бредовыми критическими статьями, интересовавшими только авторов; он обонял в воображении редакционные коридоры, где пахло временем-нафталином. Парик прирастал к его черепу, и Шунт иногда сравнивал его с репейником.
Жить надо, жить все равно придется — хотя бы и так. Ну, возьмется он, согласится, напишет этому бугаю биографию да десяток романов о братве.
Одни считают, что не важно, о чем писать, главное — как. Другие думают наоборот. Вся штука в том, что “как” перетекает в “о чем”, а наоборот — нет. Тема диктует выбор стиля, если есть из чего выбирать. Стиль диктует тему автоматически.
Шунт приосанился, и Тронголов заметил это.
— Очень тебя попрошу… — Казалось, он вымаливает себе новую игрушку-автомобильчик. — Я солидный человек, конкретный и правильный, и у меня все должно быть путем. Люди вокруг меня тоже должны быть солидные… Я могу и не тыкать, — спохватился он вдруг, — это же я от смущения, что ли… Мы ваши книжки еще пацанами читали…
Шунт раздулся окончательно. Последний довод сразил его наповал.
3
По прибытии во дворец Шунта немедленно перезнакомили с челядью и сделали это так, что даже переборщили в намерении обозначить его превосходство. Тронголов, шагая из зала в зал, возбужденно размахивал руками и кривился, когда натыкался на очередного охранника, горничную или массажиста. Никаких, понятное дело, имен и отчеств; Альма следовала за ним, цокая когтями по сверкающему паркету. Тронголов поминутно останавливался и цедил сквозь зубы, обращаясь к холопу и кося глазом на Шунта: “Это пис-с-с-с-сателллль… понятно? Ты в теме? Ты должен прикинуться ветошью, когда увидишь, что он идет…”
Шунт нервно оглаживал парик. Он всегда любил почести и жаждал их, с удовольствием принимал всевозможные награды и грамоты, удостаивался премий и званий, не брезговал председательствовать на ведомственных литературных толковищах. Но здесь было нечто иное. Возможно, его неловкость была вызвана тем, что он не был первым, ведущим писателем современности, живым классиком? Но он и раньше почти никогда не бывал первым, однако же получал удовольствие, когда его чествовали. В чем же дело?
Тронголов отвел Шунта в его личную комнату, обустроенную на манер лаборатории средневекового звездочета с безнадежным слабоумием. Из пояснений хозяина выяснилось, что писатель (“Или ученый”, — обронил Тронголов) был запланирован еще на стадии проектирования.
— Кабинет, можно сказать, дожидался вас, — улыбнулся Тронголов, от чего его огромный хоботообразный нос незначительно шевельнулся.
Шунт безмолвно оглядывал постель под балдахином, выведенную в потолочное отверстие подзорную трубу, антикварный глобус без Австралии и рядом такой же, но уже лунный; аптекарские весы, стопки бумаги, чернильницы с торчащими гусиными перьями, непонятные инструменты — астролябии и секстанты; морские атласы, чучела — клыкастые и рогатые головы, заспиртованного уродца, очень большие и неудобные кресла с завитушками. Колбы, реторты, ступки; чесночные грозди, повешенные на гвоздик, какие-то исполинские, полуистлевшие книги. Он раскрыл одну наугад: латынь.
— Как тебе декорация, писатель? — довольно осведомился Тронголов. — Ты не подумай, я же понимаю, что тебе впадлу писать от руки пером…
Он полез под столик неизвестно какой эпохи, вытащил ноутбук.
— Тут все сделано по последнему слову техники!
Тронголов подмигнул и повернул некий рычаг; одеяло на кровати вздыбилось и съехало, явив очередное чучело: крокодила, который приоткрыл пасть и начал делать медленные возвратно-поступательные движения. Зубы у крокодила были сточены. Кабинет наполнился хозяйским хохотом.
— Сюрприз! — восторгался Тронголов. — Это тебе для забавы, когда жена надоест…
Шунт решил, что с него достаточно.
— Я бы хотел как можно скорее приступить к выполнению моих непосредственных обязанностей, — сказал он чопорно. — Мне не вполне удобно пребывать в обстановке роскоши, не заслужив на это права.
— А выпить и закусить? — искренне расстроился Тронголов. — Нет, брат писатель, больно ты деловой! Я люблю деловых, но если деловой не будет расслабляться, он быстро сгорит… — Он ударил себя по лбу. — Да ты сразу и начнешь! Не отходя от кассы! Будешь описывать, как мы с друзьями отдыхаем. Типа вступления — ну, что я тебе объясняю. А дальше все уже серьезно: глава первая. О том, как Тронголов открыл свой первый видеосалон…
У Шунта отчаянно чесалась голова, и он украдкой подсовывал пальцы под парик, раздирая кожу в кровь. Он сильно сомневался, что его старуха (“Да-да, старуха”, — повторил он про себя неприязненно) захочет переезжать в замок. Дальнейшее показало, что он не ошибся, она действительно отказалась, заявив с истерическим смешком, что отправлялись же раньше люди на заработки, на промысел, да и сейчас отправляются, а жены их дожидаются в теремах…
Хорошо, думал Шунт, шагая за Тронголовым в обеденный зал. Я напишу тебе, быдлу, все, что тебе захочется; куда же деваться, когда приходит время писать не для людей, а для свиней… мы напишем и для свиней, и всякое чмо будет хавать эту продукцию со сладострастным мычанием. Я выставлю вас, распальцованных скотов, такими, какие вы есть (Шунт, повторимся, очень быстро осваивался на коллатералях и моментально впитывал целые лексические пласты), но вы этого не поймете и не заметите по недостатку ума… Я со смеху буду покатываться, занимаясь вашей убогой историографией, я застебу вас, — прилетело словечко, — в дым и мат, а вы так и будете похаживать, порыгивать да попердывать, важные и крутые, конкретные…
Тронголов, даже не присаживаясь за стол, налил себе полный фужер водки, опрокинул, выдохнул.
— Уже можно начинать записывать? — с тончайшей язвительностью осведомился Шунт.
Тот сумрачно посмотрел на Шунта.
— Давай валяй, — выдавил он наконец.
4
Первая глава была построена к утру: Шунту не спалось — он переел, да и выпил лишку. Попробуй не выпить! — в спаивании окружающих Тронголов отличался поистине петровскими замашками. Строить в этой главе, собственно говоря, было совершенно нечего. Шунт просто исправно записывал разнузданные речи, которые велись за столом, — все эти смутные взрыкивания, все эти дикие вопли, и только иногда осведомлялся шепотом насчет персоны, которой в данный момент внимал: что за личность? кем записать?
Он даже не поленился вставить в написанное рассказанные анекдоты. Чем они были глупее, тем злее становилось чувство, крепнувшее в Шунте.
Тронголов, когда Шунт явился к нему с распечаткой, опохмелялся. Он сидел-покачивался в плетеном кресле, одетый в халат и полосатые трусы до колен.
Шунт отказался от предложенной рюмки, и хозяин махнул рукой.
— Излагай, — велел он сурово, ибо всерьез опасался, что чертов писатель вынудит его напрягать расползающиеся мозги. Но когда тот приступил к чтению, с Тронголовым случилась неподдельная истерика. Он подался вперед, он колотил себя по коленям, он непристойно ржал и в какой-то момент оглушительно пернул — между прочим, незамедлительно извинившись.
— Игореха так сказал? — переспрашивал он. — Повтори! Во дает, а?
Шунт монотонно прочел сказанное Игорехой, а когда дошел до Вована, который наблевал в собственную дорожную сумку, Тронголов остановил его, вскочил и пошел по дому собирать еще не очухавшихся гостей. Он собрал их всех все в том же обеденном зале и заставил Шунта читать с самого начала. Кто-то недовольно мычал, кто-то хихикал, кто-то развязно протестовал; опохмелка, однако, продолжалась, и произведение Шунта нравилось обществу все больше и больше, под конец ему даже рукоплескали и тянули штрафную, хотя сам черт не разобрал бы, за что полагается штраф.
— Все! — прогремел Тронголов, с силой ударяя Шунта по плечу. — Тронголов вас всех сделал! Знаю — сейчас помчитесь искать себе писак, журналюг… но такого — хрена с два найдете! — Он показал собравшимся кукиш.
Будучи деловым человеком, он немедленно расплатился с автором: “Привыкай!” Шунт находился в легкой растерянности. Издеваясь и откровенно пакостничая, он угодил и теперь держал в руках очень серьезные для своего времени деньги. Подумав немного, он спросил у Тронголова позволения съездить домой и передать полученную сумму “старухе”.
— Толян! — заорал Тронголов, и прибежал шофер. — Сгоняй к господину писателю на квартиру, отдай его старухе бабло да спроси, чего купить надо! Сгоняешь в лавку, чтоб ни в чем нужды не было… На полусогнутых!
— Да я… — Теперь Шунт растерялся окончательно.
— Ты иди и отдыхай — покемарь или ящик посмотри. А потом у нас с тобой будет серьезный разговор. Раз пошла такая пьянка…
Оставив по требованию Тронголова рукопись на столе, Шунт удалился в свою комнату и какое-то время сидел на постели, пиная носком крокодила, которого давеча стащил за хвост на пол и на всякий случай перетянул пасть полотенцем.
Ему придется писать. Ему придется заниматься сомнительным творчеством на последней коллатерали — словно умышленно, методами селекции, выведенной для повального фельетонизма, как называл это явление Гессе.
Остро захотелось убить, загрызть, искалечить — нельзя, но следует подождать. Не исключено, что и можно, и даже в компании, и даже по прямому распоряжению…
В последнем Шунт не ошибся: теоретически такие действия были в порядке вещей. Он достоверно выяснил это, когда ближе к вечеру состоялся обещанный Тронголовым серьезный разговор.
5
К изумлению Шунта, посвежевший в сумерках Тронголов был тверд в своем желании запечатлеть на бумаге, “как оно все начиналось, развивалось и заканчивалось”.
— Люди, с которыми ты вчера и сегодня пил, писатель, — люди очень не простые. Не дай тебе Бог с ними поссориться. — Тронголов почему-то выудил из-за пазухи тяжелый золотой крест и приложился к нему губами. Другой рукой он почесывал за ухом Альму.
В камине трещали и щелкали поленья.
— Эти люди, братан, достойны того, чтобы их увековечили в людской памяти. Чтобы вырубили в камне, в бронзе, отлили в золоте.
Шунт уже обратил внимание на тот примечательный факт, что Тронголов был крайне озабочен идеей увековечивания — сюда же шли памятники, кладбищенские участки. Очевидно, в нем тоже было развито чутье на опасность — вот только коллатерали, на которые уходили его дружки, были качественно иными.
— А вы не боитесь описывать… все… на бумаге, ведь это же документ, улика?
Чтобы задать такой вопрос, Шунту потребовалась известная отвага: он открыто признавал своего благодетеля бандитом. Голос его дрогнул, и Тронголов осклабился:
— Приссал? Дошло наконец, на что понадобился? Теперь ты, считай, в бригаде… Да ты не дрожи, ерунда все это. Все, что от тебя требуется, — памятник сделать. Литературный. Знаешь такие книжки — “Литературные памятники”? У Вовановой телки их полный шкаф… Вот и нам нужен такой памятник. Сделаем из железа и кожи. У меня ковщики есть правильные… Ты будешь писать, они — ковать. Поэтому я расскажу тебе много такого, чего никто не знает. И не узнает до поры — мы же типа не побежим с тобой в типографию. Для типографии ты другое напишешь — примерно то же, но иначе.
Шунт чувствовал, как его затягивает в трясину; как посвященность в уголовные тайны делает его пестрый литературный парик довольно ненадежной защитой от пули.
— Я полагал, вы хотите, чтобы я писал для вас развлекательные произведения…
— Это романы, что ли? — Несло жаром, и непонятно было откуда — от камина или от Тронголова. — Это ж семечки! Конечно, будешь щелкать… Тебе это на пару часов работы. Братва, бывает, скучает сильно, когда долго ждать приходится или стеречь. Книжек сейчас подходящих много, но я хочу, чтобы у меня все свое было, даже книжки. Я издательство прикупил неслабое… Они на ладан дышали, докатились до календарей. А раньше советских писателей шлепали, сплошным потоком.
Шунт припоминал названия книг, которые имел в виду Тронголов и которые он видел в городе на развалах: “Фраер”, “Падлы”, “Скоты”, “Ловушка для лохов”, “Последняя шмара Резаного”, “Фуфлометы”, “Похождения счастливой проститутки”… Как это пишется? Когда он убивал, из-под его пера выходило розовое и безобидное. Хорошо принятое, высоко оцененное. Ведь у него талант. Как ни крути, куда ни кинь, а талант у него имеется, пускай и не высшей пробы. Теперь он не убивает — и что же напишется? Возможно, именно то, что нужно. Но Шунт сомневался в этом: он знал, что скорее начнет описывать грибные и земляничные поляны, по которым разбросаны дымящиеся потроха, про забрызганные кровью березы, про фекалии, широкими мазками втираемые в мертвые лица. Такое навряд ли устроит Тронголова, он хочет иного… он хочет — красивой пустоты. То, чем торгуют в городе, — пустота, перетекающая в головы, тоже пустые. Те, что стояли у власти и знали коллатерали, вышли-таки на коллатераль пустоты. Он делал свое дело, орудовал ножницами, а большие люди — свое и без его содействия. И вот он стоит в своем парике, продуваемый всеми ветрами, не нужный никому — разве что Тронголову.
— Выпей, писатель, — пригласил Тронголов и вынул из-под кресла здоровенный фотоальбом. — Сейчас ты начнешь знакомиться со своими героями.
Шунт уже вполне уверенно подумал, что после, когда он выполнит задание, его непременно убьют. Но он ошибался, его не собирались убивать. Зачем? С ним произошло совсем другое и после происходило еще не раз.
6
Наступил декабрь; Шунт прочно обосновался в загородном доме Тронголова. Хозяин бывал наездами, и его летописец — Шунт уже с горечью видел себя современным Нестором, секретным агентом в стане врага, — постепенно поднялся на командную высоту: покрикивал на слуг, помыкал ими, и его беспрекословно слушались. Каждое утро, растягивая и расчесывая парик, прежде чем надеть его, Шунт со злорадством воображал себя инопланетным разведчиком, которого занесло в колонию простейших, обладающих зачатками разума. “Это быдло, — повторял он про себя, — эта плесень, ряска, скот, который, понимаете ли, тянется к художественному слову… которому что Достоевский, что сканворд… что кроссворд для разгадывания на приусадебном участке…” И все страницы рукописи Шунта были искусно напитаны тонким ядом, недоступным для рыночного ума. “Торгово-денежные отношения, установившиеся в стране, — размышлял Шунт, — явно понизили градиент общего интеллекта…”
Рукопись между тем разрасталась, живописуя становление разнообразных кланов и группировок. Шунт особо отмечал места для будущих фотографических иллюстраций — главным образом застолий и похорон. Он уже знал, как приподнялся Вован Бобрышев, как замочили бригаду великолуцких, сколько бабок потратили на местную церковь, где теперь благодарный батюшка прощал Тронголову и его головорезам любые грехи. Он знал, как сеть видеосалонов Тронголова в мгновение ока преобразовалась в вагоны и составы цветных металлов, он стал разбираться в бензине и ценах на него и даже приблизился к пониманию сущности офшорных зон. Он приобрел некоторое представление о биржевых операциях и узнал еще много полезного.
Тронголов, когда приезжал во дворец, диктовал, но чаще просто развязно болтал под рюмочку. А уж потом Шунт мучился над его косноязычными россказнями, пытаясь придать им пристойный вид. Получалось мрачное документальное повествование, изобиловавшее повторами и неаппетитными подробностями.
Тронголов все больше гордился своим приобретением и всем надоедал, показывая писателя; хотел было переодеть его в камзол, но Шунт заартачился и настоял на скромном деловом костюме. Тогда Тронголов зачем-то подарил ему посох. Вся братва перезнакомилась с Шунтом и при обращении величала тем или иным классическим именем, засевшим в бритой башке со школьной скамьи.
Однажды утром, испытывая легкую дурноту после вчерашней попойки, Шунт вышел на балкон и увидел незнакомых людей, трудившихся над огромными глыбами льда. Лед привезли накануне, и Шунт еще, помнится, поинтересовался у прислуги — зачем? — но ему никто ничего внятного не сказал. Зябко кутаясь в халат и раздувая ноздри, Шунт наблюдал, как люди обстукивают глыбины молоточками, жужжат пилами, орудуют топориками. Он сообразил, что Тронголов затеял соорудить некое изваяние, скульптуру — возможно, ледяной памятник самому себе или какую-нибудь беседку, куда потом поставят мангал, принесут столы, и все пойдет своим чередом. Беседка расплавится от жара, поплывет, но тем веселее будет.
Шунт оделся и вышел; в дверях гостиной он столкнулся с Тронголовым и вежливо поздоровался.
— Здорово, брат литератор! — весело крикнул Тронголов, протирая заспанные глаза. — Слышишь, мастера стучат? Лучшие в городе. Я их нанял выстроить мне ледяной дом. Слыхал про такой? К вечеру обещают управиться.
Шунт слышал про Ледяной дом и даже позволил себе поделиться с Тронголовым некоторыми историческими фактами: рассказал ему о вздорном царствовании Анны Иоанновны на пару с Бироном и о потешной свадьбе, для которой, собственно говоря, и был построен в Санкт-Петербурге тот знаменитый дом, где поженили придворного шута Голицына и калмычку Буженинову. Тронголов, слушая, оглушительно зевал: оказалось, что эта история ему в общих чертах известна.
— Мы пока не цари, — сказал он скромно, — но тоже можем позволить себе небольшой карнавал… в античном стиле.
Шунт сильно подозревал, что хозяин путается в эпохах, но уточнять не стал. Античность так античность.
Тронголов погрозил ему пальцем:
— Будешь участвовать!
Шунт изобразил слабое подобие улыбки.
— А слон будет? — не удержался он от ехидного вопроса.
— Какой слон? — не понял и озаботился Тронголов.
Шунт объяснил ему, что при Ледяном доме Анны Иоанновны был еще и ледяной слон, извергавший из хобота горящую нефть. Тронголов помрачнел и защелкал пальцами. Ни слова не говоря он развернулся и куда-то побежал; в скором времени снизу донеслась отчаянная матерная брань: кто-то, невидимый Шунту, держал ответ за то, что не знал и не сказал о слоне, не обеспечил слона. Шунту сделалось сладко и приятно; он искренне радовался посрамлению Тронголова и незавершенности затеянной дури.
Но тут же испытал тоску: снова придется пить. Понаедут Вован и Толян с телками, да еще карнавал… можно представить себе, что это будет за зрелище. Им достаточно вырядиться самими собой.
Шунт вздохнул и решил не завтракать, устроить себе разгрузочный день. Вечером он все равно набьет себе брюхо, а на голодный желудок лучше работается. Надо будет подробно описать эту ледяную забаву да при этом не повториться — кликнуть, что ли, шофера? Пусть доставит ему хотя бы том Лажечникова…
Он действительно послал шофера за книгами, и никто не чинил ему в этом никаких препятствий.
7
Неизвестно, сколько заплатил мастерам Тронголов, но вышло по его слову: к вечеру ледяной дом был готов. Шунт не верил своим глазам, ему казалось, что это физически невозможно. Однако вот он, дом, немногим ниже самого дворца, стоял перед ним: с узорчатыми башенками, с трогательными оконцами, в которых уже горело электричество, с широким крыльцом и колоннами, действительно имевшими в себе нечто античное. Таково, впрочем, свойство подавляющего большинства колонн.
Гости уже съезжались: давно примелькавшиеся “мерседесы” и джипы, надоевшие и неприятные Шунту. Личности, выходившие из машин, выглядели омерзительно и непристойно. К очередному удивлению Шунта, Тронголов позаботился об историческом правдоподобии ряженых. Такими они, вероятно, и были во времена Бирона: в куриных перьях, с петушиными клювами вместо головных уборов, с кабаньими мордами. Вся честная компания гоготала, хрюкала и лаяла, разливая по фужерам водку; сам Тронголов нарядился не то каким-то царем, не то божеством: петровская треуголка, алый плащ и бутафорские крылья, которые постоянно били его по заду, выпихивая вперед, и Тронголов ругался, обещая кому-то оторвать руки. Альма вертелась среди гостей, и про нее не забывали — бросали ей разные предметы, которые она исправно приносила назад. Ее тоже принарядили в белую кружевную одежку, которая ближе к хвосту переходила в расправленную жесткую юбочку.
Шунт стоял на балконе, когда его заметил Тронголов.
— Эй, писатель! — закричал он грозно. — А ну надевай камзол! Сегодня ты не отвертишься!
Шунт прижал руки к груди, и Тронголов подошел ближе, чтобы его было лучше слышно.
— Ты ведь у нас не без юмора, как я заметил? Мы тоже умеем и любим пошутить. Все это, — он обвел собрание рукой, — затеяно, можно сказать, для тебя персонально. День писателя отмечаем — что, не угадал? Ну и хрен с ним. Слезай, кому сказано!
Гогот и кудахтанье неимоверно усилились. Взорвались петарды, и черное небо над лесом осветилось инопланетными огнями. Отдельно высветился православный батюшка — тоже переодетый, ненастоящий, в шубе, накинутой поверх рясы. У него была густая накладная борода и темные очки.
Камзол висел в шкафу, и Шунт покорно надел его, не забыв поддеть шерстяной свитер. Мороз стоял изрядный, а в замок, похоже, никто не собирался переходить. Поправляя парик, он испытал неприятное чувство, как будто тот тоже был элементом карнавального костюма и соответствовал звериным нарядам гостей. Когда он вышел во двор, собравшиеся восторженно зааплодировали. Вход в ледяной дом был ярко освещен, а по бокам стояли хорошо знакомые Шунту бизнесмены, перекрашенные в негров.
В позвоночнике запела расстроенная струна: опасность, опасность! Шунт беспомощно огляделся: коллатералей не было, и он, одинокий и беспомощный, стоял на ковровой дорожке, слегка припорошенной снегом.
Водитель Тронголова тем временем взял Альму на поводок.
Салют участился, испещревая небо инфекционной сыпью.
Гремела музыка: обычное “мясо”, то есть ритмичные басы, глубина которых бывает предметом соревнований между автолюбителями. Фальшивый батюшка облачался в какие-то дополнительные одежды, названия коих Шунт, всегда далекий от религии, не знал; эти предметы сообщали мнимому попу торжественность, придавали величие. Последним появилось настоящее кадило, уже курившееся.
— Дамы и господа! — вострубил Тронголов. Это обращение прозвучало в его толстых устах непривычно, так как в обыденных случаях он ограничивался словами “братва” и “братаны”. В руке у Тронголова пылал факел. — Мы собрались здесь по весьма знаменательному случаю. Намереваясь продолжить традиции… — Он запнулся. — Традиции чего? — обратился он к Шунту. — Ты должен знать!
Шунт пожал плечами.
— Отечественных развлечений, — пробормотал он первое, что пришло ему в голову.
— Вот именно! — Тронголов пришел в восторг. — Отечественных развлечений. У Альмы течка, и мы сегодня поженим их с господином писателем.
Пространство и время наполнилось дьявольским визгом. Уродливые существа в шкурах и перьях приплясывали, чокались, выпивали; кто-то прибавил звук, и “мясо” расползлось по всей округе. Коллатераль бежала перед Шунтом: единственная, исчерченная высветленными полосками, подобно шоссе. Она вела в ледяной дом, залитый светом, и не давала возможности шагнуть влево ли, вправо, или подпрыгнуть, или провалиться под землю.
Шунт, сделав над собой сверхъестественное усилие, изобразил гримасу: забавно, братаны, хорошая шутка.
— Мне бы карлицу Буженинову! — крикнул он с притворной требовательностью в голосе. — Подайте! Традиция не соблюдена! Я протестую!
— Традиция приумножена, — возразил Тронголов, щегольнув изящным словцом. — Снимай штаны, умник, да пошевеливайся, а то получится с тобой, как с Карбышевым… Альму подержат, не ссы.
— Да пусть заледенеет, плотнее войдет! — послышался пьяный возглас, изданный каким-то гусем — с клювом, в фуражке и при гармошке.
Шунт не шевелился. Альма, удерживаемая водителем, часто дышала, вывалив малиновый язык.
8
В замке не осталось ни души, все высыпали на двор. Тронголов подошел к неподвижному Шунту и посветил факелом так, что парик затрещал и едва не занялся пламенем.
— Снимай штаны, чмо, — сказал он негромко. — Посмеивался над пацанами, да? Думал, никто не видит? Ты, мол, звезда, а мы у тебя пыль под ногами?
Шунт сделал шаг назад, потому что факел был поднесен очень близко.
— Сегодня трахнешь собаку, а завтра я специально достану тебе свинью. Она тебе музой будет. И будешь писать про то, что людям интересно. А не свиньям! Ты думал, здесь свиньи собираются? Нет, свиньи — там, — он неопределенно махнул факелом в сторону леса. — А здесь ты среди людей. И будешь писать то, что им захочется прочитать. Раздевайся, сука, иначе я тебя прямо здесь пристрелю.
Гости не слышали, что говорил Тронголов Шунту, но догадывались, что разговор происходит жесткий. Многие примолкли и с готовностью взвыли только тогда, когда Шунт медленно взялся за брюки.
— Намордник наденьте, — предусмотрительно распорядился Тронголов.
— Кому? — издевательски осведомился кто-то, и Тронголов захохотал. Альме надели намордник и подвели к Шунту, который к тому моменту уже успел расстегнуть молнию до середины.
— Это бесполезно, — промямлил он. — Я старый человек, во мне все умерло. Мне перевалило за шестьдесят.
— Мы тебя виагрой накормим! — крикнул Вован.
— Да не надо ему никакой виагры, он просто постарается, потому что знает, что так для него будет лучше, — улыбнулся Тронголов.
В голове Шунта вдруг забубнили голоса, множество голосов. Они несли полную невнятицу, пререкались, жаловались, угрожали, плакали, распевали безумные песни. Сперва он решил, что просто повредился в уме, но быстро сообразил, что это заговорил парик. Покинутые коллатерали сошлись в основании черепа, устроив нечто вроде перекрестка. Все направления и жанры слились воедино, и каждый имел в себе мрачное, трагическое содержание; многочисленные клиенты заново завернулись в простыни и расселись по креслам перед зеркалами, до бесконечности отражавшимися в зеркалах; в самой середке этого кома восстали убитые и бросились наутек, все в разные стороны, но ограниченность кома их не пускала, и у них получался бег на месте, увековеченная попытка спастись от убийственных ножниц. Затылок заболел с такой силой, что Шунт схватился за него, и Тронголов выхватил пистолет и выстрелил ему под ноги, продырявив дорожку и выбив снежный фонтан:
— Хватит косить!
Вокруг гремели петарды, и выстрел затерялся среди этого грохота; Шунт не слышал слов Тронголова и догадался о случившемся лишь по маленькому снежному взрыву, который образовался прямо перед ним; пистолет он заметил уже потом и удивился, почему так поздно, почему он появился на сцене не вчера и не позавчера.
Тронголов, которому надоело канителиться с застенчивым писателем, подошел к Шунту и рванул брюки; те съехали до колен вместе с трусами. Девицы, снятые в ближайшем бардаке, согнулись от хохота, когда увидели сморщенный, побуревший, микроскопический член Шунта.
— Девки, давайте разогреем деда! — предложила одна.
Галдя и визжа, они окружили Шунта — расселись вокруг него на ковровой дорожке, а кто-то и прямо на снегу. Профессионализм этих самозваных ассистенток был очевиден, хотя и не приводил ни к какому результату; сам же по себе Шунт стоял как каменный и думал только о Мотвине, который сейчас представлялся ему добрым волшебником из детской вечерней сказки.
До него донеслось:
— Эти и мертвого поднимут!
Скосив глаза, он увидел, что естество его, попирая всякую логику и законы природы, начинает подавать жалкие признаки жизни.
— Молодцы, девки! — выкрикнул Тронголов. — Давай не ленись! Двойная оплата! Горохов, разверни суку и подтащи!
Шофер потянул Альму, которая в невинности своей с готовностью поднялась и пошла, чуть виляя хвостом и приветливо зыркая по сторонам. Проститутка, в этот момент трудившаяся над Шунтом, отвалилась и вытерла рот.
— Давайте скорее, дед сейчас заснет!
Выступили двое ряженых и взяли Шунта под локти, чтобы не дергался. Тронголов лично помог шоферу Горохову приладить овчарку, так что операционное поле оказалось прикрытым юбочкой Альмы, а потом обежал вокруг группы и наподдал Шунту пинка:
— Двигайся! Шевелись, мать твою!
Тот несколько раз качнулся; как раз и ряженый батюшка подошел, размахивая кадилом и завывая; он пел какую-то дьявольскую околесицу, не имевшую отношения к настоящему богослужению, но кое-чего понадергал: “Венчается раб Божий рабе Божьей… прилепится, да не отлепится, да убоится, да из одной чаши выпьют…”
Щелкали фотоаппараты, кто-то снимал происходящее на видеокамеру.
Кадило сменилось кропилом, и Альма завертелась, когда на нее упали крупные ледяные капли.
— Порядок! — проревел Тронголов, уже сильно пьяный. — Теперь — торжественный променад с посещением архитектурного сооружения!
Шунта оттащили от собаки и, все так же под руки, повели в ледяной дом; Альму вели рядом. Она держала себя так, словно ничего не случилось — вероятно, в ее понимании действительно не произошло ничего особенного. Вновь зашипели петарды, к ним прибавилась пальба из настоящего оружия: сучья свадьба, разбойничья избушка. Шунт шел по ковру, освещенный наспех протянутыми гирляндами лампочек. Штаны с исподним оставались спущены, застряли на уровне колен, мешали идти, и он двигался смешной семенящей поступью. Ему казалось, что его изловили и наказали сразу на всех коллатералях, где он побывал, а здесь эти действия приняли символический характер: ему показали, где его настоящее, писательское место от века, где место всем ему подобным — ведь он им был, литератором, и только теперь Шунт начинал постигать, насколько талантливым. Он мог написать… он черт знает что мог написать. Он даже знал теперь, о чем напишет.
Он думал, что проходил через дом целую вечность; в окна то и дело просовывались пьяные рожи и надували щеки или пучили глаза, оскаливали пасти; все это были знакомые Альмы, она всех их знала и отвечала доброжелательными взглядами. Это была на удивление добродушная псина. Шествие, однако, закончилось очень быстро, и на выходе Шунт уже ни для кого не представлял интереса. О нем забыли, разве что Тронголов как ни в чем не бывало подошел, обнял за плечи и предложил выпить на брудершафт. Казалось, что он не только позабыл о своих недавних угрозах со стрельбой — их и не было вовсе. Шунт не стал отказываться — почему бы и нет? Потом его бросил и Тронголов, вокруг ледяного дома началась какая-то новая забава. Оставшийся в одиночестве Шунт побрел во дворец; прислуга взирала на него бесстрастно, хотя ему хотелось думать, что с затаенным сочувствием. Но тут же он вспомнил, как командовал этими людьми, и понял, что на сочувствие рассчитывать не приходится.
Штатный халдей, загримированный под лакея образца восемнадцатого столетия, подошел и спросил, не желает ли господин историограф откушать, пока еще все горячее, с мороза-то; Шунт отказался откушать и прошел к себе. Сел, но тут же спохватился, вскочил и бросился в ванную, где долго отмывался, зная, что не отмоется.
Вернувшись в кабинет, он стянул парик, положил перед собой, разгладил, перебрал волоски. Все оказалось напрасным, все было зря. Он посмотрел в зеркало: ему ответил унылым взглядом умудренный душегуб, располневший старик с умным и грустным лицом.
Шунт прикидывал: хватит ли ему дней, чтобы написать Настоящую Вещь, — теперь он был вполне готов взяться за это дело. В компании с Тронголовым любой век недолог, но с этим ничего не поделаешь, тут уж как повезет. Хватит ли ему сил, отмеренных Свириду Водыханову? Не стоит загадывать, подумал Шунт. Надо писать. Надо петь среди чумного мора, как пела пушкинская Мери. Настоящая Вещь — она уже готова, осталось только перенести ее на бумагу.
Он вынул лист и от руки вывел имя автора: Свирид Водыханов.
Он не боялся ограничиться одним рукописным экземпляром: никто не прочтет.
Священная война
Вместо баллады
Письма братьев Пате
Тетка Фу-Фу
1
Сначала я вспоминаю фотографию Райта на желтой и темной стене. Потом начинаю вспоминать и саму “тетку Фу-Фу” — она любила себя так называть, потому что была убеждена, что собаки знают ее под этим имечком — “главной” и “грозной” собачьей командой. Ну если уж об имечках, то я все-таки предпочитал бы более привычное: Теть-Аня.
И я начинаю видеть ее: вот она, в углу комнаты, смотрит на меня, оторвавшись от штопки, взмахивает руками — я вижу ее лицо, смеющееся, светящееся (свет от бра обнимает его), но я не слышу смеха, как ни стараюсь. Получается, увидеть прошлое проще, чем услышать его. По крайней мере для меня. М. б., это объясняется тем, что я всегда рисовал, а вот с музыкой не был на ты. Помнишь, Теть-Аня (“Фу-Фу!” — кричит она от своей штопки), как я увековечил щенков Райта у тебя на диване? Ты звала их тогда еще ненастоящими кличками — Пузан и Рваное Ушко. Да, они так и смотрят оба — жадные чавкалы сучьего молока — смотрят на нас с дивана образца 1971 года. Или это 1972-й, особенно жаркий, год? Вот видишь, и я уже путаю даты. Рваное Ушко (потом его назовут Аллюр) — позади братца, того, что заслуженно именовался Пузаном, потом он станет красоваться под кличкой Альбион. Видно, что Аллюр будет сухим, поджарым, гордостью породы, хотя с оттенком созерцательности, переходящей в мямлю (существенна ли, впрочем, такая претензия в век исчезновения парфорсных охот?), Альбион — с какой-то мужичьей напористостью. Вот уж игра природы! Я помню, ты нервничала из-за этого. В самом деле, не взыграла ли посторонняя примесь? Мало ли с кем сблудила сука даже из барских владений. Кому не хочется свободы? Кстати, ты, тетенька, не поспела к стыдливой реформе русского словоупотребления. Мы не говорим теперь простых старых слов “сука” и “кобелек” (как ты произносила, если была в настроении). Собак теперь называют “мальчиками” и “девочками”. Только вот людей — обоего пола — суками. Не хочу философствовать дальше, ты лучше меня знаешь, что такое “сучье время”.
Я же просто хочу рассказать твою историю. Поведать, так сказать, миру. Разве это лишнее — узнать повесть о слабой девочке, с синевой блокадных щек, которая одна победила всех: и чужих, и своих. Чужих, желавших выморить ее родной город, своих, желавших сварить из двух последних псов похлебку для обреченных людей.
Ты плачешь. Я вижу. Ты умеешь плакать, как собака, — без слез. Ты смеешься. Ты умеешь смеяться, как собака, без звуков. Это такой смех, как сквознячок. Его не видно, только чувствуют щеки. Не подлить ликеру, говоришь? Спасибо. Ведь нет ничего лучше твоего ликера из старой зеленой бутылки с длинным горлом (ты кличешь ее “Сивухиным”), нет ничего лучше твоей темной комнатки на Васильевском острове, и в комнатке нет ничего лучше тебя и твоих верных собак.
Знаю, знаю твои укоризны: собаки — не люди, они не могут не быть верными. Плохо, если люди — собаки.
2
Помню твои первые “собачьи уроки”. “Не думай, что сука — хорошая мамаша. Если не устроишь набойку в сучьем гнездышке, то она привалится к стене и раздавит щенка за милую душу”. “Рукой никогда не бей. Прутик наказывает, рука ласкает”. “Не болтай с ними о многом. Они слишком умные, чтобы позволять многословие”. И она показала глазами на прохожего, читавшего мораль рвавшемуся на поводке псу. “Только портит собаку”.
“А людей как портят?” — спросишь почти случайно. Но ведь ты вырастила, выходила, воспитала столько поколений кобелей и сук, что, наверное, и в человечьей породе кое-что поняла? Помню глаза твои на хилом питерском солнце. Голубые и узенькие.
“Людей тоже портит многословие”.
“Кстати, — наклоняешься ко мне, — Сивухин — член профсоюза?”
Но с “человечьими уроками” ты, надо признаться, не спешила. Да и какие уроки, когда все ясно без слов? Достаточно было увидеть Райта, прыгающего по полянам Павловска, тебя, бегущей за ним, потому что ты всегда была молода. Ты не боялась смеяться. Ты не боялась загорелых коленок и после пятидесяти лет. “Знаешь, — сказала, выплевывая травинку, — такой сучке, как я, нечего стесняться”. Ты провела в воздухе, по направлению к дворцу несчастного императора Павла, линию: “Они, которые там были когда-то, давно уже ближе и роднее мне, чем вся публика, окружающая меня в этой жизни”.
Ты повернула ко мне лицо в несмелых морщинках у глаз: “Я не жалею, что живу тут. Хотя в восемнадцатом веке, конечно, лучше жилось. По крайней мере собакам. Такому, как он, например”. И Райт, набегавшийся и принявший позу онегинского равнодушия, все-таки ткнулся чутьем тебе прямо в нос: “Ты права, моя старушка”.
Но я не буду утверждать, Фу-Фу, что характер у тебя был на пятерку. М. б., даже на троечку. Хорошо, хорошо, с плюсом. Почему с тобой дядя Леша не ужился? Я видел его: тихий, покладистый человек. Кажется, из всех недостатков у него обнаруживался один — щелкать подтяжками по майке, в которую был упрятан его круглый животик. Что? Поэтому? Не говори глупостей. Или потому, что он был ниже тебя на полсантиметра? Неужели ты не могла выйти в театр на шпильках? Привычка старой собачницы — ходить в обуви без каблуков.
Но, кстати, мужчинами ты интересовалась. “Я была веселая мадмуазель даже в свои пятьдесят семь, — шепчешь ты, улыбаясь игриво. — Надеюсь, что школьники нас не слышат”.
“Ты помнишь, конечно, как я вогнала в краску доцента Никанора Пафнутьича Сидорчука, — говорят, он помнил назубок участников всех трех интернационалов. А зубок у него был бульдожий! Так вот. Он что-то плел про ужасы средневековья, крепостного права. А это, знаешь ли, сорок девятый год. Потом сказал про право господина на первую ночь. Он так запыхался, так жестикулировал. Видя его, никто бы не поверил, что Сидорчука не было во французском замке шестнадцатого века! Знаешь, что я у него спросила? И главное — каким тоном! С какой невинностью. Такая глупенькая-глупенькая. Я спросила: „Ну это, надо полагать, зависело от девушки?” — „В смысле?!” — заревел боровом Сидорчук. „Я хочу сказать, что некоторые девушки, может быть, тоже не прочь? с господином-то?” Сначала он потерял дар речи. А потом крикнул: „Ваша фамилия?!” — „Голицына”. — „А-а-а! Ну, мне все ясно”. И выскочил из аудитории. А мне что? Так я студенточка: похлопала глазками в строгом кабинете, повинилась — дескать, меня превратно поняли, простая любознательность, и только. Начальство было умное, однако попросило быть более зрелыми в таких вопросах. Кх, — начальство немножко покраснело и отпустило на лекции”.
“Кстати, — наклоняется она, — Сивухин — женат? А вот я так и не вышла замуж”.
Но не всегда ты шутила. Помню твои обиды, твои поджатые губы. Почему плохо считать людей собаками? Как выразительно молчащее лицо. Глаза твои негодуют, а на губах — доброжелательная усмешечка.
“Вы цацкаетесь с псиной, как со своим ребенком”, — шипела тебе старуха с нижней площадки. “Порода не может прерваться”, — говорила ты, гладя старую, умную голову Райта. Думала ли ты о себе, моя умная Фу-Фу? Помнила ли желтый июньский день, когда вышла из больницы и в ушах стояли слова врача: “У вас никогда, никогда не будет детей”. Ты рассказала мне об этом дне только раз — я знал, что тебе не хочется. Но людям, как и собакам, невозможно не поделиться горем. Даже такой гордец, как Райт, иногда подходит, чтобы положить голову на колено. Только собачья немота удерживает его от стыдных немужских слов: “Ты пожалей меня”.
Жизнь научила тебя плакать без слез, но не избавила от плача. Я не слышу твоего плача, но я вижу, как лампа светит на твое дергающееся под одеялом плечо. “Тебе плохо?” — шепчу я из темноты своего угла. “Я вспомнила Марсика, как он глупо попал под машину. У нас тогда машин было в час по чайной ложке. А он боялся резких звуков. Его что-то испугало, и он вырвал поводок, мой глупый. А еще вспомнила маму. Знаешь, что она любила больше всего? Она любила больше всего теплый комочек, который вынесла из псарни Александровского дворца. Она бежала, прижав его под рубахой. И слышала выстрелы солдат, которые убивали лучших русских борзых. Это был восемнадцатый год. Комочек этот звался тоже Райтом, ты знаешь?”
3
“Почему мы были так привязаны к собакам? — задумываешься ты (Райт блаженствует, ведь удостоился почесывания за ухом). — Тоже, наверное, законы старика Менделя. Знаешь, я ужасно старомодна, но то, чем занимались поколения и поколения, не может в один день испариться, оно все равно живет в потомстве. Если бы Сидорчук орудовал вилами или косой, наверное, у него лучше бы получилось, чем вещание с кафедры. Думаешь, мой бедный Райт и все мои псинки, лишенные лисиц и волков, не страдают? Как часто я вижу слезы у них на глазах, когда они смотрят в лес. В наши словари пословиц пора внести исправления: сколько собаку ни корми, она в лес смотрит. У моего дедушки в своре русских борзых было четырнадцать красавцев. Когда дедушка ослеп, он узнавал их на ощупь. Мама рассказывала, как на террасу входила одна из своры, клала голову ему на колено, а дедушка гладил ее и шептал: „Трезор, Трезор, я знал, что это ты”. Он никогда не ошибался, наш дедушка. Вот и мы с мамой, как дедушкины собаки, верны ему. Только что охотиться не можем. Мы же сучки. Впрочем, сучки тоже нужны — чтобы не прервалась порода...”
Какая только — людей или собак? Она не сказала этого, но теперь, когда ее нет и я вижу ее в полусне воспоминаний в углу несуществующей комнатки на Васильевском, за штопкой одёжи обожаемого племянника, я читаю эти слова в ее глазах.
Она не говорила много, но умела намекать. Иногда была остра на язычок. Увидит дамочку с блудящими по сторонам глазами, толкнет меня локтем, прошепчет: “Смотри, как хвостом крутит. Пойди познакомься с ней”. Или — запыхавшегося служащего с помятым портфелем на подножке трамвая: “Бедненький, служит из-за какой-то косточки”. Иногда, признаюсь, хотелось провалиться сквозь землю. Брякнет вдруг тетка у Адмиралтейства двум матросам, каким-то особенным задохликам: “Мальчики, вы мясо едите? Или только ребра обгладываете?” А у Елисеевского моя Фу-Фу, никогда не имевшая детей, подскочит к мамаше, орущей на свое дитя: “Я сейчас с тебя штаны спущу и отшлепаю”, — и прошипит ей что-то в ухо, так что мамаша замолчит, выпучив глаза.
Когда мы скрылись за углом, я спросил ее, что она сказала. “А ты догадайся. Не можешь? Я сказала ей, что сейчас спущу с нее юбку и отшлепаю. Только и всего. Разве я не права?”
Она знала, что я не люблю собак. Она, кажется, немножко презирала меня за это. Но она знала, что мужчины — создания со странностями. И потом, она знала еще, что любовь не навязывают. “Бывают такие дни, когда для счастья надо только посмотреть под стол и увидеть там хвост любимого пса. Я знаю, что этот грустный хвост, полный меланхолии Шопенгауэра, застучит по паркету от радости, стоит мне только звякнуть ключами. Может быть, собаки слишком просто устроены, как дети, наверное, как совсем маленькие дети, которые радуются простым радостям. Но было бы неплохо, если бы и мы, уставшие, старые грымзы, тоже могли так. Позвенели ключами от входной двери — и будь счастлив. Счастлив, что прогулка. Счастлив, что лужи. По которым можешь скакать, пока никто не видит. Счастлив, что коты. Райт, например, сентиментален. И он ненавидит котов сентиментальной ненавистью. Так что он не грустит, что ему нельзя побегать за ними. Потом, он счастлив, что вороны. Их ему все равно не догнать. Счастлив, что собаки. Знаешь, как Райт втюрился в Лиску? Я пришла с ним в гости к Арендтам, там низкие окна, Райт посмотрел в окно и в доме напротив увидел суку, которая грустно смотрела в окно. Их взгляды встретились. Райт залаял. Тут я все поняла. Он ведь никогда не подает голос без команды, тем более в гостях! Я была в ужасе, но когда я посмотрела, куда он смотрит, я догадалась”. — “А как же он понял, что она сучка?” — “Ты лучше скажи спасибо, что она оказалась русской борзой. Из английских отродий! Хозяева одно время служили в Англии и привезли Лиску оттуда. Я не стала наступать Райту на сердце”.
“Кстати, у дедушки был двоюродный брат, который тоже не любил собак. Неудивительное дело: он был совсем городской человек. Борзые в городе! Да, наши старики сошли бы с ума от этого. Но они не знали, что в городе их будет легче спрятать. Смогла бы я спасти своих псов в деревне, где все на виду? Конечно, если бы мои были глупыми тявкалами, то их быстренько бы обнаружили. Но они молчали до сорок четвертого. Ты бы видел глаза людей у Исакия, куда я вышла со своими псами. Там еще зрела капуста — ведь все поле перед Исакием было занято под капусту. И вот когда мои умные псы, слушавшиеся меня четыре года беспрекословно, вдруг вырвались и помчались на этот огород, чтобы скакать между кочанами, все люди, эти серые люди в серых плащах, стоявшие вокруг, засмеялись. Они смеялись тихо, потому что у них не было сил смеяться громко. Потом они плакали. Они не знали, кто я. Почему с псами? И с такими! Фокс и Тучка бегали друг за другом, сигая через капусту, а люди смотрели на них. И сторож — да, был и сторож у этой капусты — тоже. Когда я шла с ними по Невскому, все оборачивались. Люди гладили их и целовали. И хотя я не позволяю чужим телячьих нежностей, в эти первые месяцы я позволяла. Может быть, людям легче было рассказать о своем горе незнакомой собаке. Может быть, когда они прижимались к их мордам, они думали о тех, кто уже никогда не посмотрит в собачьи глаза”.
4
Что можно увидеть, всмотревшись в глаза борзых? Тургенева на охоте? Или Алексея Константиновича Толстого? Или услышать там, далеко, онегинскую песню девушек? Когда я смотрю в глаза Райта, даже на плохой фотографии, я вижу в них этот мотив. Вообще собаки снисходительны к людским звукам, но всякий раз, когда Райт шел чуть впереди своей хозяйки по вечернему городу, он поднимал морду и смотрел в приоткрытое окно, если из него доносилось старательное бамканье расстроенного пианино или веселое похрипывание проигрывателя. М. б., он вспоминал (по рассказам родителей? слыша шепот крови?), как его прапрадедушке было позволено лежать на большой стеклянной веранде и слушать импровизированный домашний концерт. Вероятно, прапра Райта любил не столько музыку, сколько возможность посапывать под нее.
Что видят собаки в своих снах? Статные фигуры сокольников? Или устремленных верхом один за другим английских лордов? Или только лишь лужи на простом проселке, из которых так здорово лакать после очумелого бега по полю?
Все собаки во сне — и мрачные волкодавы, и комнатные дурочки — комично дергают лапами. Что ж: жизнь самой ленивой собаки невозможна без движения. М. б., они и живут меньше, потому что пробегают свою жизнь не на двух, а на четырех ногах. Но, значит, и мудрость они приобретают раньше.
Что видели люди на Невском, смотря в глаза Фоксу и Тучке? Дни терпения? Смех детей, которые никогда не схватят снисходительных собак за хвост? Или они видели, что их старые друзья с ними? Или просто думали, что хорошо бы взять щенков от этих чудных собак?
А ведь неделями раньше они убили бы их, даже не сомневаясь нисколько в этом: мясо собачье — тоже мясо. Как прятала их тетка Фу-Фу, как мечтала спасти. Их сиденье под замком в комнатке на Васильевском — еще одна летопись города. Это потом тетка будет смеяться, рассказывая, чем потчевала питомцев: “...они съели дедушкин ягдташ — и, наверное, вспоминали об этом! — он ведь был пропитан такими ароматами: лисица, глухарь, заяц! Еще — мои легкомысленные довоенные туфли, спасибо, что из настоящей кожи. А крахмал, найденный в шкафу с инструментами? Я вспомнила, что в тридцать девятом мы хотели наклеить обои в коридорчике. Мама любила только крашеные стены. Но кто-то из подруг прожужжал уши про обои с голубыми цветочками. Так вот обоями я топила печь, а крахмалом кормила себя и их. Они удивлялись, но ели...”
Что можно было увидеть, заглянув в глаза тетке Фу-Фу? Там можно было увидеть печаль, ведь собаки живут в семь раз меньше, чем люди. Там можно было увидеть радость, ведь она кое-чему научилась от своих собак: чтобы стать счастливой, достаточно посмотреть на собачий хвост под столом, он начнет сейчас выстукивать барабанную дробь счастья, он не замолчит, пока счастье не выскочит с ним на лестницу и во двор, да он, пока жить будет, не замолчит никогда.
ПИСЬМА БРАТЬЕВ ПАТЕ
1
Я только теперь вдруг понял, почему все дачное лето 1982 года играл у нас патефон: просто дядечка умер.
Дядечка — так все его звали. Странное обыкновение — родного человека называть “дядечкой”, как будто дядю с улицы. Когда дом полон дальней родней, приживалами, дядечками и тетечками в прямом смысле слова, — тогда понятно. Так было в девятнадцатом, широком, веке. Но как очутилось прозвание в веке двадцатом, слишком тесном для жизни на широкую ногу? Думаю, что сначала оно несло в себе дистанцию: дескать, вы отчим, потому и “дядя” — не “папой” же вас, в самом деле, звать. Но годы прошли, и суховатое “дядя” (оставляемое только для редких размолвок) стало “дядечкой” или, если совсем по-домашнему, “дяичкой”. Не рангом родственных отношений, а именем собственным, оттеснив имя-отчество с их невозможной для быта длиннотой. Почти кровным.
Тем более в наши дни стало лестно потешить себя родством с настоящим миллионером. Пусть и в прошлом.
Итак, теперь, когда миновало время после его смерти, я понял причину нашего дачного веселья. Только звучит страшновато. Нет, никто не радовался дядечкиной кончине, разве что старшие понимали, что это избавление от страданий. Он пробыл последние месяцы один (нет, мы навещали его по часу раз в неделю) в своей коммунальной келье близ Сретенки. Соседи жалели его: кричит от боли. А кто-то уже жаловался: кричит, спать не дает, вы бы сделали что-нибудь. Что, интересно, можно сделать? Упечь в больницу? Накачать лекарством?
Да, он умер. А летом пел патефон. Но не нужно пятнадцатилетним ставить танцы-шманцы в вину. Дядя умер в первых числах марта, еще лежал снег, и еще было холодно. А патефон, вместе с прочим нехитрым скарбом перейдя во владение к бабушке (т. е. его падчерице), обосновался в дачной жизни, где вынес, сам того не желая, трехмесячный траур, что для такого легкомысленного мужчины, каким является аппарат братьев Пате, прямо-таки немыслимый срок воздержания. Впрочем, танцами-шманцами то дачное веселье трудно назвать. Танцевали призраки. У кого-то (у бабушки) призраки памяти. У кого-то (у меня) призраки тонких снов, слетающих с кружала грампластинки. Если долго смотреть на бороздки в ее черной блестящей поверхности, можно ведь слегка куку? У кого-то (у моей двенадцатилетней сестры) призраки нас обоих. В самом деле, не странное ли зрелище: старуха и юнец, молча сидящие напротив друг друга в плетеных дачных креслах под стук и топот чарльстона.
Но вряд ли сам дядечка когда-нибудь танцевал чарльстон. Равно как и фокстрот, квистеп, румбу, что там еще?.. Нет, не скажу, что он был слишком степенен или старомоден для этого, хотя, когда появилась румба, ему уже было за тридцать — а это возраст серьезный по старым понятиям. Просто у дядечки находились в запасе другие развлечения. Во-первых, карты (благовоспитанный преферанс, завершающийся неблаговоспитанными криками проигравшихся в четыре утра, — дело не в деньгах, в азарте), во-вторых, вспотевший графинчик. Когда беру в руки фотографию начала тридцатых и вижу московский стол под абажуром, с компанией только близких друзей, я всегда замечаю с каким-то баптистским неудовольствием, что дядя явно навеселе: его аккуратный, больше того — по-монархически прямой пробор нарушен и (о, рифма!) анархическая прядь спадает почти до носа. М. б., именно эта фотография дорога мне больше других. Я знаю, что изысканный графинчик еще не скоро отодвинется бесчинным пузырем и что в эти годы дядя сначала говорит, а только потом берет рюмку. Настанет время, все поменяется: он будет сначала брать рюмку, потом говорить. Слова будут смешные — я тогда так их понимал. Слова будут несчастные. Я теперь это точно знаю.
“Если бы не революция, — волнуясь, начинал дядечка все последние десять, большей частью одиноких, лет, — вы знаете, кем бы я был?” — “Нет, мы не знаем! не знаем!” — отвечали те, кто, разумеется, знал, что последует дальше. “А вот я вам скажу. — Я теперь вспоминаю, что прядка так же анархически скакала на мокром лбу, как и на старой фотографии, а верхняя пуговица сорочки самовольно расстегивалась от дребезжанья высохшей шеи. — Я был бы... — он успевал посмотреть на каждого, боясь неверия или даже насмешки, — я был бы — министром иностранных дел!”
Надо отдать должное дяде: после таких слов он замолкал, видимо предоставляя своим слушателям (все в том же неизменно близкородственном составе) осмыслить его тираду.
Я знаю теперь, почему все лето 1982 года крутился патефон. Но я не знаю, почему именно министром иностранных дел мог бы стать наш дядечка. Это как строчка в старом письме: навсегда размыта.
Я, конечно, “наводил справки”. Прежде всего я спросил у бабушки (спустя несколько лет после его смерти), почему он видел себя в образе такого министра — он ведь из купеческой среды, он сын владельца силикатных заводов. Разве вся левая сторона Мясницкой не из их кирпича? Разве не начиналось дело с выигранных поставок для знаменитого храма в Борках? Так, все так. Мало ли что старику втемяшится в голову. Но разве это ответ?
Через двенадцать лет после дядечкиной смерти я виделся с его младшей сестрой (вообще-то в семье было семеро детей, но жизнь всех, всех разметала). Сам дядечка с ней так и остался в ссоре — она даже на похороны его не пришла. Я не знаю, из-за чего. Я мог бы продолжать традицию размолвки, но я подумал и просто приехал к ней, к старухе, толстой и неопрятной, с больным старым кенаром в деревянной клетке. Мне кажется, она не вполне поняла, что я ей сродни. А впрочем, я забыл, что во всех нас, “потомках” дядечки, нет ни капли его крови.
Итак, я спросил свою полутетку, не думал ли он о дипломатическом поприще. Она ответила, замахав руками: “Что вы, он всю жизнь боялся споров и всяких хитростей. Мальчишка, а боялся оружия. Помню, отец купил нам пистоны. Горюша к ним так и не прикоснулся. А я с сестрами дни напролет взрывала. Вы любите взрывать пистоны? Вы когда-нибудь видели настоящие пистоны? Уж пистоны-то не разучились делать? А взрывать их можно было. Запрещалось только на конюшне: лошади могли испугаться. В других местах — пожалуйста. И потом, это было на даче. Вы бывали на нашей даче, в Лосином острове? Вы еще застали ее? Большой дом с колоннами, конюшня, водокачка. Нет, мы жили скромно. Отец всегда говорил, что для нашей семьи дача тесна. Не знаю, почему Горюша не пошел по стопам отца. Наверное, ему не хотелось возиться с рабочими. Ну конечно: одному глаза протри, другому нос утри. А как они его отблагодарили? Вывезли на тачке с завода в октябре дурацкого года! Как будто я не знаю, что отец присылал к ихним бабам немца-акушера щупать животы и давать пилюли, чтоб отпрыски не сияли золотухой. Но ведь отец только смеялся над этой историей с тачкой! Что он сделал потом, как вы думаете? Он пошел на свой же завод простым рабочим. Через неделю его сделали мастером. Через месяц — главным инженером. А через полгода он сидел в своем кресле директора. Он даже в их партию вступил, только вот во время войны объявили, что он скрыл свое происхождение, и попросили обратно, а заодно и на пенсион вытолкали. Не верите? Но так было. Горюша всегда думал, что он такой же ловкий, как отец. А отец жалел его. Он-то знал, что Горюша слабенький. Так, при своем капитале, может, и продержался бы. А сам что? Говорят, начертил Сталину сарай для поросят? Заработал первый и последний раз в жизни? Он отцу похвастался, что купит себе автомобиль, как у Маяковского, „рено”. Отец сказал: „Когда купишь, не забудь покатать”. Горюша еще мне маленьким, помню, шептал, что, когда вырастет, отгрохает дачу, не такую, как наша, а большую, с прудом и рыбками. Ну и что, где этот пруд, где эти рыбки?..”
2
У сестры дядечки не было прямого потомства. Только дочь покойного мужа и соответственно ее две малокровные дочери (такими они, во всяком случае, выглядели на черно-белой фотографии, которую она сопроводила несколько тягучим рассказом с подробностями, какие я не донес и до порога ее комнаты). Впрочем, эту линию родства моя несостоявшаяся тетенька считала вполне близкой. Тем более, зная это, я могу оценить ее щедрость без всякой невольной иронии. Тетя отдала мне (после колебания) волан от бадминтона, — они играли в него на той самой даче, которая давно сгорела и которая смотрит на меня с несколько замятой фотографии над письменным столом. Я вижу дядю примерно в том возрасте, в котором я сам был, когда дядя умер, — в матросском костюмчике, на велосипеде, я вижу четырех сестер в белых платьицах, еще вижу младшего брата, седьмой же ребенок скончался младенцем. Вижу непонятную старушенцию с провалившимся ртом (нянька?), вижу их мать — волевую женщину, знавшую толк в хорошем образовании, скончавшуюся от грудной жабы летом 1909 года. Я вижу, наконец, дядиного отца — он похож на Савву Мамонтова, и я знаю, что они были знакомы. Впрочем, не близко и без приязни. Деловые отношения, и только. Если угодно, всем можно убедиться в этом и без моей помощи. Достаточно приехать в Абрамцево и среди многих фотографий мамонтовского дома обнаружить на стене ту, где владелец чуть ли не во фраке проводит экспертизу вологодским глинам. Там много людей, на этой фотографии. Техники, работяги. Но только об одном посетители музея нет-нет, а спросят: “А это кто? брат?”
“Нет, — включается металлический голос старух-смотрительниц (их выводит из себя неосведомленность публики, они готовы пудами извлекать свои познания, всосанные за годы сидения на вытертых стульях под щебет московских экскурсоводш). — Это Владимир Иванович Кузнецов, владелец одиннадцати кирпичных заводов, миллионер, друг и единомышленник Саввы Ивановича. Владимир Иванович не только оборудовал свои заводы по последнему слову техники, он еще, имея необычно высокий голос, пел арию Звездочета в опере Зимина. А ведь его считали любителем. Он был человеком широких дарований, передовых взглядов. Два раза встречался с Лениным. (Вариант до 1991 года.) Два раза встречался со Столыпиным. (Вариант после 1991 года.) Конечно, Владимир Иванович Кузнецов не столь известен, как Савва Иванович. Но их связывали как профессиональные интересы (оба великолепно разбирались в многообразии сортов промышленной глины), так и занятия в свободное время. Музыка, живопись, театр, литература, балет, научные открытия — да разве все перечислишь! — вот то немногое, что объединяло передовых представителей русского купечества. Владимир Иванович навещал Савву Ивановича здесь у нас, в Абрамцеве. Одно из свидетельств подобного посещения — эта мемориальная фотография...”
“А что случилось с Владимиром, м-м, как вы сказали?” — “Владимиром Ивановичем” (металлический голос). — “...с Владимиром Ивановичем после революции?” — робко позволяют себе осведомиться любознательные посетители. “Как что? Эмигрировал”.
Среди “приданого”, которое оставил дядечка моей бабушке, была подшивка газетных вырезок — самых разных и необъяснимых, — и в них, в отдельном картоне, гордость нашей семьи — заметка в “Вечерней Москве” на четыре абзаца про Владимира Ивановича Кузнецова, “заслуженного инженера-строителя”, которому 6 мая 1969 года исполнилось ровно сто лет. Нечастое, согласитесь, событие в жизни коренных москвичей. Заметка начинается словами: “Владимир Иванович любит долгие прогулки...” Здесь необходимо объяснить, что Владимира Ивановича торжественно выселили в спальный район (они только-только прирастали к Москве) из квартирки в Гнездниковском переулке. Вряд ли служительница абрамцевского музея вкладывала в глагол “эмигрировать” такой, согласимся, двусмысленный оттенок. В этой “эмиграции” единственным удовольствием для бодрого старика (в момент выселения ему было восемьдесят семь) стали прогулки в бывших подмосковных рощицах в обществе четвертой супруги (трех первых он благополучно пережил), естественно, моложе его. Но не на шестьдесят, не на шестьдесят: всего лишь на тридцать лет.
Я не знаю, стоит ли растолковывать, что Владимир Иванович Кузнецов (воздержимся от того, чтобы набиваться в родню к Кузнецову — королю русского фарфора, — тот только однофамилец) — отец нашего дядечки.
3
Волан — по-русски леток — единственная вещь из детства дядечки, которая мне досталась. Скорее всего, это вообще единственная его спасшаяся детская вещь. Сестра и рассталась с ней, поступая по закону справедливости (наверное, ей лучше было бы, повинуясь такому закону, помириться с братом или хотя бы прийти на кладбище). Она вспомнила, что ракетки и волан были подарены Горюше на Пасху 1908 года. “Возьмите”, — и она протянула мне этот все еще белый шарик из настоящего тропического каучука с несколько мятым, даже драным хвостом из когда-то кудахтавших перьев, впрочем, действующих еще в качестве агрегата для аэродинамики. Я подбросил леток к потолку, и он спланировал обратно, демонстрируя свои спортивные свойства. Но даже если бы он бездарно шлепнулся, это не отменило бы главного совершенного им полета: по воздуху времени. Сколько десятилетий он находился в воздухе, прежде чем снова даться в руки? Рука мальчика ударила по нему в 1908-м, и он перелетел почти через весь век. А еще говорили, что Горюша слабенький!
Наверное, не во всем справедливый к нему отец подарил дядечке не только игру в волан, он подарил ему волю. Не ту волю, которая необходима, чтобы пробиться в жизни. Она обычно выражается в массивных подбородках. А ту волю, при которой вольно дышится. И она, в свою очередь, выражается обычно в добрых глазах. Воля! Согласитесь, подзабытое словцо. Как будто Пушкин — под утро — еще бежит гусиным пером по упрямым строчкам. Или, м. б., отбросив его, скачет, летит по вольным русским просторам. Потому что это и есть воля: скакать куда скачется.
Так и дядечка. Детство на даче в Лосином острове, домашний учитель, который ловил майских жуков и любовался васильками, гимназия с белыми колоннами на фасаде и стоячими воротничками преподавателей, берлинский велосипед... Гимназию, правда, дядечка не успел окончить, она так и осталась там, на воле, в детстве, за которое он платил штраф всю взрослую жизнь. Ему закрыли доступ в университет — он выучился на чертежника. Как? где? Откуда же я могу знать. От отцовской дачи ему оставили только желтую фотографию с обтрепанными краями — он выстроил на участке у дальней родни курятничек, в котором получился даже второй этаж, особенно если широко не расставлять локти. Его лишили Лазурного берега (он и был там всего два раза), ну так сочинский пляж не казался ему хуже (он и там побывал дважды). В конце концов, его претензия стать министром иностранных дел не так нелепа. Он же не говорил, что мог стать государем всея Руси. Он оставался реалистом.
Дядечка — милый, добрый, с таким белым лицом, с такими московскими правилами жизни, аккуратист (словечко также полузабытое) — слишком хорошо знал, что его сделали ничтожеством, червяком. Взяли и разбили всю жизнь. Что ему оставалось? Склеивать по кусочкам? Он был аккуратист не даром. Из золота буржуазии у него только руки были золотые. Он — вот уж не мужская добродетель — великолепно управлялся с иголкой (да еще за два века до него Робинзон Крузо показывал в этом чудеса). Но, м. б., неслучайна эта параллель. И тот и другой дорожили обломками. Робинзон привез их с разбитого корабля. Дядечка — из разбитого дома. Вряд ли сторонний наблюдатель понял бы, что значат для него инструменты в деревянном ящике. Простой список: угольник, стамеска, донце, фуганок — но про каждую вещь он помнил, где она размещалась в маленькой мастерской отца, ведь отец, чтоб забыться, следовал старым правилам: стоял за верстаком.
Почему учебники истории не пишут, что детям непролетарского происхождения был закрыт доступ в университет? Стыдно, наверно. Дети-то при чем?
Я не знаю, долго ли продолжалась эта мера, но на дядю хватило. Вот и патефон сообщает об этом. Только уже не в песенках и топоте чарльстона. А сам собой.
Дядя, действительно, чертил по заказу сельскохозяйственной выставки (той самой, крикливой, довоенной), чертил то, что сестра назвала “сараем для поросят”. А получив деньги, потратил их (в комиссионке) не на автомобиль, конечно, но на английский патефон.
Кто знает, м. б., именно юный дипломат, тот, что стал потом навечно министром иностранных дел, вернувшись из первой поездки в сияющий диковинами буржуазной промышленности Альбион, продал, сам того не подозревая, английское приобретение своему будущему сопернику на дипломатическом поприще.
Не спорю: на дипломатическом поприще юное дарование обставило дядю. Но в случае с патефоном дядя взял реванш. Где теперь вы отыщете английский патефон? В антикварных лавках пылятся лошадки музыкальных скачек только отечественной масти. Не забудьте и про коробку пластинок.
Когда я осторожно кладу пальцы на ребра черного диска и читаю на стертом бумажном ободке “Дядя танцует румбу”, всякий раз думаю, что это именно он. Знаю, что глупо: он не танцевал рубму. Но какой еще дядя жил на свете в то время? И какой еще дядя так долго живет в пыльной родной коробке для старых пластинок?
Вероятно, если бы он стал министром, мы больше не осмелились бы называть его “дяичкой”. И уж конечно, он купил бы себе аппарат поновее, чем патефон. Внукам точно купил бы: зачем им гроб с музыкой?
И мы бы никогда не услышали песен его времени. Даже если они не нравились ему, они все-таки что-то помнят о нем. Когда слышу мелодию “В парке Чаир”, я всегда рисую себе дядю, идущего по песчаным дорожкам парка среди стрельчатых пальм в кадках.
Воспоминания, как сны, как старые фотографии, черно-белого цвета. Но если снимок воспоминаний четкий, мы хорошо различаем людей и предметы. Я вижу в парке Чаир дядю в парусиновых штанах, легкой рубахе, шляпе почти колонизатора. Если такую фотографию выдернуть из альбома воспоминаний и подбросить, как волан, в воздух и перенести воздушным потоком далеко-далеко, то можно будет думать, что это плантатор во цвете лет наслаждается волей в своих владениях. Чем не родные просторы Техаса? Или это турбаза на флоридском взморье? Курсовка в Майами? Комплексный обед в здравницах Сан-Франциско? Вот что способны сделать они — чары моды (вы меня простите за эстрадную рифму с “Парком Чаир”). Вспомните длиннополые пальто и, напротив, широкополые шляпы. Много ли надо, чтобы подневольных людей с нищими карманами сделать вольными денди на старых фотографиях? Мы позабыли еще одну подробность. Все-таки люди в длиннополых пальто и широкополых шляпах отличались от нас не только пальто-шляпами. Мы позабыли их лица, их глаза, их руки. Мы позабыли, что все это помнит другую жизнь. Что они родились “до”... Вот ведь уже после французской революции нашлось выраженьице “si-devant” — “бывшие”. Так что стоит ли огорчаться, если так давно все известно про “бывших”.
Странное дело: я не знаю, не помню — был ли накоротке дядечка с английским языком. Французский он хорошо знал, нельзя же иначе! Как-то мы шли, и он вдруг сказал: “Это — пляс. А это — рю. Знаешь, что это значит? Площадь. И улица. А переулок — слова такого во французском нет. Поэтому ты скажи французу: пти рю. То есть „маленькая улица””.
Так что если бы он стал дипломатом, он бы объяснялся, скорее всего, по-французски. А что до английского, то патефон и тут выручил бы его. Разве сердце иноземца не дрогнет, если ему сказать такие, например, слова подряд, выпалить как молитву, названия песенок тридцатых: “You have stolen my heart”, “Smoke gets in your eyes”, “Cheek to cheek”, “Oh, Iohanna!”, “O.K., toots”, “Tonight” (“Ты украл мое сердце”, “Дым в твоих глазах”, “Щека к щеке”, “О, Иоанна!”, “Хорошо, милашка”, “Ночью”).
Конечно, для дипломатического поприща из всего разнообразия подобных запасов следовало бы оставить одно: “Yes, mr. Brawn”. Какая весомая фраза. Но, м. б., дядечкины познания не пришлись ко двору, поскольку чаще в то время стоило отвечать “No”?
No, mr. имярек, в другом здесь причина. Дядечка просто остался в этой жизни “Wanderer” (скитальцем). Пичугой, выпущенной на Благовещенье в мир, который оказался жестоким. Бумажным фрегатом, который сначала так весело несется в весеннем ручье, а потом падает набок, чтобы намокнуть, выпачкаться, пойти ко дну. Велосипедом, у которого кто-то дерзкий и глупый уже проткнул шины. Патефонной пластинкой, такой сияющей, свежей, холеной, как негр плантатора, у которой появляется почти неразличимая трещина, с каждым годом она передвигается все дальше к центру, чтобы наконец проткнуть сердце, чтобы музыка не играла больше.
И только одно оправдание этому: пластинка все-таки пусть и не очень громко, но пела, жила.
4
Наверное, его бережливость — не просто закалка полунищего. Гордившегося, впрочем, тем, что он никогда не состоял на постоянной работе: исключительно по договору. Поэтому и пенсион у него вышел плачевный. Но кто знал это? Дядечка умел не жалобиться. Много ли ему было надо? Он и папиросы держал во рту как-то особенно бережливо.
Брежливость — теперь я так думаю — сложилась в нем оттого, что век был слишком расточителен. И к нему, и к другим. Да разве только к людям! Кто теперь вспомнит, что было время, когда список вредителей расширился с инженеров старой закалки (вы видели их лица на фотографиях процессов конца двадцатых?) до майских жуков и васильков, которых дядечка очень жалел, лишь пожимая плечами в ответ на нарисованную соседом-популяризатором ужасную картину опутывания коварной корневой системой васильков слабеньких корешочков пшеницы. Майских жуков он жалел, потому что, когда жуки летят по майской Москве, — это очень красиво. Жуки сыпались с деревьев, словно камни из кладовых казначейства. Они разлетались каплями гигантской росы. Как бедно, как одиноко без них! Нет золотых весенних дождей на фоне солнца и мерцающей зелени. Лишь посиневшие от злости и усилий борцы с жуками рыскали еще некоторое время по улицам, чтобы сталь их доспехов, прикрывающих добродушное сердце, превратить каблуком в жалкую шкурку хитина и мокрое пятнышко бесполезных кишок.
Кто теперь вспомнит, что было время, когда в список внесли канареек, герань, фикусы. А еще комоды, буфеты, семь слоников, невинные вырезки из какой-нибудь “Нивы” на клопиной стене и письменные столы под зеленым сукном, с тумбами и медной отделкой! Назвали рухлядью и повелели выбросить. Сначала убили людей. Потом — вещи. И только потом — душу. Потому что разве быть счастью, если вы никогда не заводили рукоять патефона и никогда не считали пальцем семь слонов?
Дядечка был бережлив с собой и другими. Я помню его нарукавники (чтобы не запачкать лацканы пиджака). Я помню резинки, которые необходимы, чтобы нарукавники не спадали. Есть ли сейчас фабричка, которая знает их секрет? Есть ли остров, где все неизменно? Где окошко, в котором увижу седую прядь, упавшую на лицо, пока корпит он над чертежами? Где моя детская куртка, на локтях которой он наставил кожаные заплатки? Если бы можно было прижаться к ним, наверное, они шершавили бы губы стежками, как его слегка небритые щеки. Где запонки с мутноватыми стеклами? Теперь-то я знаю, что это не брильянты. Это выплаканные глаза.
5
А ведь он умел шутить! Он приклеивал к белой голландке, которая исправно служила вплоть до 1948 года (когда провели центральное отопление), вырезки из газет со списком перемены фамилий. В той заветной папке с вырезками есть и такая одна. Не продать ли задорого этот исторический источник? Кто теперь помнит пушкиноманию тридцатых? Когда Онегины и Ленские, сияя новенькими паспортами, рождались в мир, а все потому, что их душу терзал не аглицкий сплин, а неблагозвучие природных прозваний. Был ли еще в Москве такой острослов, который, тыкая пальцем в газетные буквы, тянул: “А я нашел тебе, Лялька, нового жениха. Смотри: Буздук”.
Но все-таки он оставался лириком. “Если бы не было революции” — согласитесь, лирическая фраза. Когда еще он не высох так, как потом, и мог еще, посадив меня на колено, начать рассказывать, он вспоминал обычно лишь две истории: про плот и про снеговиков. Плот он мечтал построить, чтобы отправиться в путешествие по Клязьме или Яузе. Он начертил несколько вариантов. С веслом, даже парусом. Укрытием на случай дождя. В соседнем с дачей лесочке он нарубил с десяток не самых толстых лип. Как его не задавило? Впрочем, нет, на плече имелся порядочный шрам — и летом я видел это свидетельство подростковых подвигов своего дядечки. Он перетащил бревнышки, освобожденные от сучьев и листвы, поближе к дому, он связывал их не один день просмоленной веревкой. Он спал тревожно. Просыпаясь еще с туманом. Засыпая с густой темнотой. Но он так и не поплавал на своем плоту. Нет, не в том дело, что нельзя было дотащить его до воды. Он сговорился уже с Михеем, знакомым возчиком. Просто летом 1916 года он не успел, думал, что можно подождать до следующего.
Я знаю точно, что про плот он никому никогда не рассказывал. Если хотите, плот стал нашей общей тайной. Я просил начертить себе плот. И он начертил его. Нет, я не собирался приступать к повторению плотостроительства. Мне хотелось увидеть тот: я увидел. Сбоку он нарисовал цветными карандашами что-то вроде шутливой фантазии. Плот под парусом, спешащий вниз по реке. Под ней и подпись каллиграфическим почерком чертежника: Миссисипи.
За кем он торопился по этой реке? За Томом Сойером? За Гекльберри Финном? Кто же теперь узнает.
Если бы можно было разобрать до конца слова “подсказки” — жалобной песенки “Долгая Миссисипи” — есть и такая в коробке дядечкиных пластинок. Безвестный певец (имя заботливо не указано, только жанр — медленный фокстрот) хрипит что-то, продираясь не через прибрежные заросли, а через царапины на пластинке, про длинную-длинную речку, плыть по которой можно всю жизнь. Дальше плачет труба. Ее сменяет необходимая для оптимистов-американцев барабанная дробь, чтобы снова освободить место хрипатому певцу. Который уже несколько бодрее сообщает, что как ни долго, как ни много всего пережито и перевидано, он будет помнить, будет помнить, но что будет помнить, я так и не смог разобрать. Два, самое большее три слова тонули в хрипе и щелчках. Иногда слышалось, что будет помнить любимых девушек. Ну конечно, он бравый парень! Иногда — что любимую маму. Ну разумеется, он образцовый сын! (Спросят, как можно услышать “мазе” вместо “гёрл” — а вы проверьте.) А один раз вышло, что он будет помнить всех, нет, не маму и девушек, а всех, кого он любил и кто ему отвечал любовью. Дальше ведь фраза совсем понятная: даже тех, которые меня не любили, даже их я буду помнить со сладкой грустью. Потому что они были живы когда-то и любили кого-то другого, меня не любя, а теперь их нет, они остались там, далеко, на других берегах, и я буду помнить их всегда молодыми, всегда белозубыми (ох уж эти американцы!). Я буду помнить их так, как всех нас помнит длинная Миссисипи. Потому что воды ее текли вчера, когда нас не было. И текут сегодня, когда мы есть. И будут течь завтра, когда нас не будет. А, а, а, а, а, — повторяет певец.
Вот и ругайте после этого массовую культуру.
6
Правда, мир осчастливили изобретатели патефона — братья Пате? Но даже они не знали — веселый, краснощекий Жан и несколько меланхоличный Мишель (таковы, во всяком случае, их портреты в “Словаре знаменитых французов” 1912 года), — что придет время, и их сияющий раструбом и лоснящийся гладью пластинок юный затейник станет стариком.
И что не легкомысленная молодежь десятых или двадцатых, ну, или даже тридцатых, прожигающая жизнь, будет воздавать моления модному аппарату. Из машины, помогающей убить время, патефон превратится в машину времени. Нет, не глупые песенки и жалобные вздохи стишков хочу я теперь услышать, когда опускаю иглу на черный лед пластинки. Я хочу услышать ветер той жизни и дожди; и утренний треск отрываемых календарных листков; и тихий смех у голландки с фамилиями. Я хочу прочитать эти письма о прошлом — письма братьев Пате. Чтобы понять тайну счастья отверженных вроде дядечки моего. Он ведь был счастлив, даже не ставши министром иностранных дел. Его лицо среди родных и друзей дома на старой фотографии — разве это лицо несчастливого человека? Даже те, которые справедливо подметят, что он почти спился, будут — как ни странно — не правы. Я обижался когда-то на него за то, что много, много старых книг было отнесено им букинистам в обмен на винные деньги. Но теперь я твердо знаю: дядечка не пропил главного. Он не пропил свой плот и своих снеговиков. Эти богатыри, эти увальни, эти снежные добряки почти трехметрового роста смотрят на меня с желтоватой фотографии 1908 года.
Он сажал меня на колено, его голос волновался, его рука устремлялась в пространство: она помогала ему начертить передо мной то, что он видел слишком отчетливо. Я знал, что он не расскажет ничего нового. Я знал все повороты нехитрого сюжета. Декабрьский морозный денек, милая снежная Москва. Он спрыгивает с извозчика вслед за отцом. Где вредные сестры? где ревнуемый брат? Их нет в воспоминаниях. Да и отец отступает на второй план перед чудом липкого снега. Они сейчас родятся — эти увальни вечности, эти властелины детской души. Нет, не думайте, их катают взрослые. Детям не сдвинуть таких снежных комьев. Великаны встают в ряд. Над ними развеваются флажки и хлопают на ветру бело-сине-красные флаги. На фотографии все это, понятное дело, черно-белого цвета. Как во сне — что уже замечал я выше. Выходит, что жизнь такая же короткая, как сон. Но зато сны бывают долгие, как жизнь. Дядечка все время возвращался к этому сну: “Вот смотри, смотри, они появляются: мы поворачиваем на Мясницкую, вот и Чистые пруды. Кстати, ты знаешь, почему они называются Чистыми? Знаешь? Скажи мне...”
По ночному пути
Из детства
Сочинитель
В деревне
Двое
От судьбы не уйдешь
Последние герои
Страна Бомжария
Костя
Костя — даун. Он круглый год почти каждый день стоит у ворот нашей церкви. Одет чисто, иногда даже модно. Не клянчит, не гнусит, как слезливые бабульки и бомжи рядом с ним. Руку не протягивает — руки у него в карманах.
Прохожу мимо, даю ему десятку. Он неторопливо руку из кармана вынет, чуть сдвинет в мою сторону раскосые китайские глаза, возьмет с достоинством деньги и снова руку — в карман. Всё — молча. Почему-то подавать ему — гораздо большее удовольствие, чем остальным, без умолку благодарствующим.
Раз я видела его в церкви: стоял все так же молча, сняв шапку, перед Иверской, смотрел прямо Ей в глаза…
Ёрш
Последний, восьмой.
Если быстро перебираться из одного вагона в другой, не упуская поезда, то от “Кропоткинской” до “Сокольников” укладываешься аккурат в один состав. В последнее время Ёрш уже даже не бормочет жалостливо — все равно из-за воя поезда ничего не слышно. Просто молча двигается по вагону. Выручка та же, бормочи не бормочи.
Последний, восьмой вагон — “Сокольники”. Приехали. Сюда нам и надо. Ёрш вылезает из вагона, пережидает толпу. Заглядывает в пакет с выручкой: несколько бумажек, остальное — железяки. На полкило потянут. Мало. Охо-хох… Опять Саня вечером трясти-обыскивать будет.
Толпа на станции спадает, Ёрш завязывает пакет узлом, сует во внутренний карман куртки, не спеша ковыляет к лестнице. Тринадцать ступенек. Площадка. Еще десять. Можно отдышаться. Пропускные автоматы — на выход, длинный коридор. Там еще четыре ступеньки. Двери стеклянные, будь они неладны, вертаются туда-сюда, того гляди, по морде вдарят. За ними направо — два раза по восемнадцать ступенек, и вот они — последние двери, самые злющие, ветром так и швыряются. Зато дальше — воля вольная; ветер со стороны парка лесом пахнет, дождем, прелым листом. Ёрш перебирается через лужи, неуклюже балансирует на поребриках — высокие, черти! Вот сейчас подошвы отлепятся, и тогда — прощевайте, новые штаны! На углу у киоска проверяет урну, выуживает пару пивных банок. Аккуратно расплющивает жестянки об асфальт, складывает в заплечный рюкзак, двигается дальше. В конце узкого прохода между домами — церковная ограда, за ней видны голые скрюченные деревья и кусок алтарной стены. Рано еще, народ со службы не идет, часов семь, наверное. И из ребят никого — ни Кости, ни Сайки. Только Пуча и Маха-дурочка толкутся у калитки. Спешить некуда. Мимо Ерша медленно проползают вывески на домах: “Мир кожи и меха”, “Игровые автоматы”, “Салон связи”, “Ювелирный”… И вовсе не потому Ёрш их не читает, что знает наизусть, а просто вывески эти ему — без надобности. Вот сейчас доберется до того бетонного столба, что на другой стороне переулка, аккурат напротив церковной калитки, привалится спиной, оглядится: нет ли где Сани-афганца с его фургоном. И понятно ведь, что нет, рано еще, а все равно каждый раз хочется Ершу, чтобы Саня каким-то чудом приехал пораньше, подошел бы вразвалочку, папироску свою сплюнул и сказал: “Ладно, Ершович, суши весла — чехли пушки, снимаю тебя с вечерней вахты, знаю, что еле стоишь и колени твои огнем адским полыхают, поехали водочку пить да спать ложиться!” Эх-ма…
Ёрш приваливается спиной к холодному столбу и, задрав голову, размашисто крестится на сияющие кресты: “Владыко Небесный! Весь день — на коленях перед тобой, грешник окаянный… Помяни, Господи, в Царствии Твоем рабу Божию Анну, невинно мной во хмелю убиенную, Царствие ей Небесное. Вот так вот. Еще спаси и помилуй, Господи, сидельцев Петра, Фархуддина, Егория и тюремщика их Александра, еще спаси и помилуй мента Михаила, не давшего мне, грешному, в сугробе погибнуть холодной смертью, и доктора Якова Моисеича, и Саню-афганца… и здравие и спасение… Осень эту да зиму дай, Господи, перевалить, весной уже все к теплу покатится… Яко благ и человеколюбец”.
Маха-дурочка радостно загребает воздух красной ручищей: “Давай к нам!”
Ёрш скалится весело, хрипло кричит ей: “Щас! Марафет только наведу и — бегом, моя краля!” Достает из рюкзака моток липкой ленты, проверяет, хорошо ли держатся шерстяные носки на культях голеней, и аккуратно, поверх старого, ослабшего, накручивает новый скотч на толстые подошвы от солдатских сапог, примотанные к коленям.
Мороз забирает
К ночи мороз стал забирать. Пуча проснулась, потому что нос заломило от холода. Пощупала ногу — опять пухнет. И тряпки все намокли, заскорузли. Значит, сочит. Выбралась из картонного логова. Кругом тихо, ветра нет. Разъяснело, и звезды сквозь деревья. Прямо как в настоящем лесу.
Нога ноет и дергает. Как-то ночь перемыкать надо. Утром Сайка-хромой с остальными здесь будут, на Москве-Третьей. Завтра надо ехать в Пушкино, в Никольскую: там поесть и взять гуманитарку.
Пуча, кряхтя, залезла обратно в логово. Попыталась угреться. Нет, холодно. Забирает сильно. Была бы Жулька, погрела бы, так нет ее. Сайка с Махой сожрали. Маха-дура его подговорила. Ей бы только жрать. Отобрали вчера у Кости-дауна денежки — и пива взяли, и беленькой, и закуся. Нет, мало ей, прорве. Мяса подавай. Собаку подавай. А Пуча — что? Пуча спала. Так с утра и поехало все вкось: то с Махой-дурой за Жульку тюкались до кровянки, то Сайка вступился за Маху — добавил Пуче красоты. И когда к вечеру Сайка сказал, что мороз будет, идти надо по железке до вокзальных ангаров, то Пуча с ними не пошла. Они ушли, и Ёрш еще с ними увязался. Все равно она не дошла бы. Нога болит. Упала бы на полдороге, они бы попинали да бросили. Не на себе же переть.
Холодно. Позвенела на ощупь бутылками — все пусто. Нет. Вот в чекарике осталось немного. На глоток. На потом, на потом надо припрятать. И курево взяли. Ничего, у нее есть, на себе схоронено. Порылась в тряпье на груди, достала не поломаную почти “кентину”. Покурила. Внутри ненадолго потеплело.
Нет, холодно. Надо идти в город, в подъезды. Проверила в сумке свои вещи: две кружки, шапка легкая, ботинок, ложка, яблоко подмерзлое, но еще совсем хорошее, кусок булки, целлофановые пакеты, газеты, мыло, две резинки, чекарик с глотком беленькой.
Была уже ночь, когда Пуча вылезла из дыры в парковой ограде и поковыляла через дорогу к домам.
Тыркнулась в один подъезд, в другой — закрыты. И замки какие — без замочных скважин, шпилькой не поковыряешь.
— Позакупорились, гады. Подъездов им жалко, а человеку обогреться негде…
Вот этот подъезд — знакомый. Да. Вспомнила, как в ноябре, в первые морозы, они с Сайкой — Махи-дуры тогда еще не было — пришли в подъезд, устроились наверху, разложились. И только разложились — на нижней площадке дверь: клац! Выходит старый хрен в тапочках:
— Пошли вон отсюда, сейчас милицию вызову.
И Сайка тихо сказал: “Пошли”.
…Краешком глаза Пуча заметила: из соседнего подъезда выбежал мужичок. Удача! Рванулась туда, пока дверь не захлопнулась. Рванулась — хорошо сказать! С больной-то ногой. Ее же и подсунула в щель и тут же выдернула, взвизгнув от боли. И захлопнулась дверь перед самым носом. И замочек насмешливо: пик-пик! Чертова кукла. Зато у самой двери нашла бычок — большой, жирный. Кто-то затянулся два раза и бросил. И то хлеб.
На выходе из двора — конный патруль. Пуча так и присела за сугроб. Едут — морды жирные, лошадюги огромные. Однажды такие Ерша чуть не до смерти затоптали — для потехи. Он сидел гадил за помойкой, они прямо на него и наткнулись. Хорошо живой ушел.
Пуча выглянула из-за сугроба: утопотали, слава тебе господи. Мороз, аж ветки трещат. На улице — ни души. В соседнем дворе — та же история, все подъезды закрыты. Сайка умеет как-то хитро на кнопочках этих попиликать-попиликать — дверь и открывается. Сайка уже вторую зиму зимует.
Зря от ментов схоронилась. Может, забрали бы в обезьянник, глядишь, и перекантовалась бы ночь. Или в прожарку: там и вовсе хорошо. Вымоют, ногу перебинтуют, покормят. Если повезет, еще и телик будет. И чего спряталась? Пуча толкнулась в последний подъезд. Заперто. Рука прилипла к металлической ручке — насилу отодрала. Уже даже и не холодно, просто занемело все — и снаружи, и внутри. Глаза, пальцы, рот — все еле ворочается.
Забралась в дощатый домик на детской площадке. Подстелила газеты. Передохнуть только, подумать, куда идти. Теплее здесь. Но это, конечно, только кажется. Хотя собаки же зимуют в будках — и ничего, не замерзают. Пощупала ногу: болит, но подсохла, вроде не сочит. Глаза-то так и слипаются. Пуча достает найденный бычок, долго закуривает — пальцы не слушаются, аж смешно. Сквозь дощатую крышу видны чистые звездочки: одна, другая… От курева тепло, хорошо внутри. Никуда не хочется идти. Пуча долго роется в сумке, достает чекарик, бережно принимает внутрь большой горячий глоток. Сворачивается калачиком, как собака. Вот и хорошо. Вот и славно. Что-то теплое, мягкое ткнулось в бок. Дышит. Жулька! Жуленька, ты жива… Конечно жива, а как же иначе? Иди сюда, разбойница, будет нам тепло. Вот и совсем тепло, жарко даже. Ох, как жарко. Потому что это уже и не дощатый домик, а их изба в Герасимихе, и печь натоплена так, что дышать невмоготу. Как это Пуча сразу не догадалась? Вот же она, изба. Бабушка сидит за столом.
— Бабуль! Ты как меня нашла?
— Ты, детка, сама меня нашла.
— Я спать хочу, бабушка.
— А иди ляжь.
Над кроватью, в углу, две бабушкины иконки бумажные: Никола-угодник и товарищ Сталин. И ходики — так-так — всё замиряют их друг с другом. И коврик при кровати, с детства знакомый: два оленя на опушке леса, замок чудный на горе, речка под горой. А понизу — бахрома, бахрома. Ее можно заплетать в косички… Потом, потом. Спать. Спать.
Земля обетованная
— Сайка, дай сюды!
— Исаак! — он подымает торжественно корявый палец с траурным ногтем. — Так меня зовут. Нет в Земле обетованной такого имени — Сайка. Исаак.
И сам почтительно прислушивается к своему имени.
Мятый белый стаканчик движется дальше по кругу.
— И зубы тебе там на халяву вставят?
— А вже ж. И красотуле моей тоже вставят.
— Так она ж не яврейка!
— Она со мной.
Он улыбается в три зуба, один сверху, два снизу, еще вроде есть что-то там сзади — для этой жизни хватает. А для той жизни… глядишь, много еще чего потребуется для той, новой жизни. Может, и не только зубы. А, моя красотуля? Маха довольно лыбится. Он нежно гладит ее по бритой голове (в прожарке побрили, сама попросила — во!).
Ершу не верится, что Сайка нужен кому-то в этой своей Земле обетованной. Но Ёрш молчит, потому что хотя Сайка и задохлик, зато у Махи рука тяжелая. Ужин у церковной ограды продолжается.
…Через пару недель, по первому снегу, Сайка и вправду исчезает. Маха щурится хитро. Бегает через день к Моте горбатой, храмовой дворничихе, носит по десять рубликов: Сайка обещал через нее известить.
С морозами все уходят сначала в парк, в землянки, а потом и в ангары за железкой. Но раз в неделю Маха все равно выбирается к Моте. Маха угрюма и молчалива. Если спросить про Сайку, пожалуй, сразу врежет, а рука у ней тяжелая. Про Сайку, стало быть, лучше не спрашивать.
Зима, весна, лето. Летом самая жизнь. Дни стоят длинные, подают много, бутылок в скверике — завались. Маха ходит веселая, толстая. А осенью находит себе на Москве-Третьей, под платформой, мужика. Витей звать.
Никола грибной
Готовиться к поездке Витя начал за две недели. Во-первых, перестал пить. Не совсем, конечно, а когда один был (Маха не в счет). Если вечером пускали бутылку по кругу, тогда — куда уж денешься, тогда надо было. Но он делал маленький глоток, только для виду. Да и тяжело было совсем-то отказаться — с прошлой осени ни дня не пропускал. Тут еще Маха куражиться начала: чего, мол, от беленькой рыло воротишь, в люди, что ли, надумал податься? Пришлось в сопелку дать ей пару раз, чтоб не хихикала. Когда затихла, забулькала носом, тогда спокойно ей объяснил, что не может он, такой вот, как есть, к деду Николе явиться, надо вид человеческий малость принять. И правда, дней через пять отеки с ног сошли, а к концу недели и морда стала выправляться. Бороду сбрить — и совсем ничего, но это ладно, это успеется, уже перед самой поездкой.
Стал осторожно заначивать от дневной выручки понемногу: прятал в ботинок, чтобы вечером поменьше ссыпaть в общак, себе побольше оставлять. Два раза с Махой сходили на Преображенку, за рынок — сдали жестянку и бутылки, получилась кое-какая мелочь. С нее в общак ничего не дали, а кто видел? Выбили старый должок из Кости-дауна. Тот бы и сам когда-нибудь отдал, он хоть и даун, а памятливый, но должок сейчас был нужен, поэтому побили Костю. Хотя не сильно, так, скорей для порядку. Короче, копились денежки.
Одна висела забота, к которой не знал Витя, как и подступиться: корзину негде было взять. А как же без корзины — большой, круглодонной, плетеной, — как ехать-то? Он всегда, все годы, с такой только к деду Николе и приезжал. Еще когда с Татьяной-покойницей вместе ездили, так и три штуки сразу ухитрялись волочить — на всю зиму хватало. А теперь что? Дед Никола спросит: “Где, Витька, корзина твоя? Ты что же, ёж-ты-тудыж-ты, своих генералов в этих сопливых сумочках повезешь — мять-парить в дороге, ни папоротником накрыть, ни мятой переложить, чтоб червь уходил?” Витя видел уже, как дед Никола головой крутить будет: “Ты, парень, прям как дачник или бездомный какой”…
Корзина Витина, удобная, старая, за много лет латаная-перелатаная ивовым прутом и рюкзачными ремнями, осталась на бывшей квартире. Эх, много чего еще там осталось… Ножичек, например, острый, складной, с ручкой в виде белочки. Много лет его с собой брал. Один раз обронил, да и помнил примерно где: у кривой березы, на травяной кочке, два последних челыша им обстругивал, — так вернулся и нашел же! Да шут с ним, с ножичком. Ножичек и сейчас у Вити есть, и не хуже — с крестиком на красной ручке, заграничный, тоже складной, и много еще всяких-разных полезных инструментов из этой красной ручки вылезает. Маха весной в баках нарыла и ему подарила. Да. А где корзину взять — непонятно. Опять же и в поезде без нее ехать плохо. Патруль какой-нибудь — раз! Куда едешь? Зачем? А ну паспорт сюда! Это что у тебя за бумажка-фигашка такая, это — паспорт у тебя, бомжара ты эдакий?.. А если с корзиной едешь, да еще газетку в руки возьмешь, да одет соответственно — кто ж к тебе прицепится? И так все ясно, таких, как ты, в сезон полвагона едет. Насчет одежды у Вити был свой план: сразу после санприемника, если там ничего подходящего не будет, рвануть в Пушкино, в гуманитарку при церкви, там выбрать шмотки и заодно поесть.
Беда — корзины все не было. И в баках не попадалось, хотя Витя с Махой каждое утро на своей территории все баки обходили. Тут как-то Маха у баб узнала, что у Яньки-китайца, который за третьим ангаром, в подвале, — у него корзины есть. Витя деньги свои посчитал, мозгами пораскинул, у Махи немного отобрал, снова мозгами пораскинул — и пошел вечером к Яньке-китайцу. Долго добирался; ведь если от их берлоги по насыпи спуститься — это ж три ангара по шпалам отмахать надо, да еще от поездов то и дело отпрыгивай, да еще Дуся с ним увязалась, их с Махой собака, всю дорогу под ногами путалась. Дошел наконец. Янька сидит — толстый, башка блестит, при нем две бабы. Одна ихняя, узкоглазая, одна — наша. Узкоглазая приносит корзину: не корзина — короб заплечный. Непривычный какой-то, иностранный, наверное. Но ничего, плетеный. Сойдет. Тут Янька такую цену ухнул — Витя аж зашатался. Пустил матюка, но незлобно. Поторговались. Янька, подлюга, скинул вполовину, а сам говорит: “И собачку оставь. Собачка большой, кароший и шкур кароший!” Тут уж Витя матюкнул злобно и сказал еще: “Ты сожрешь ее, ты ж китаец”. Янька смеется во всю свою круглую рожу: “Я не китаец, я татарин. Ты сам сейчас будешь китаец!” Пришлось ноги уносить, чтоб морду не попортили, потому что там еще его дружки поналезли, но они уже хорошо вмазанные были, быстро бегать не могли, а по шпалам — тем более.
Короче, дни к октябрю катятся, ночи зябкие, по утрам туман из Сокольников на железку языками ползет, днем народ с электричек с полными корзинами валит — Витя специально смотрел, — да все генералы, генералы коричневыми шляпами из тех корзин выглядывают, — самое распоследнее время, значит, ехать. А корзины у Вити все нет, хоть убейся. Уже и Маха его утешает, сумку где-то нарыла приличную, через плечо.
Ладно. Утром пораньше взял эту сумку чертову, кинул в нее два больших пакета, кое-чего из вещей и двинул в санприемник. Там сначала нудно сидел, нудно отвечал на всегдашние вопросы, привычно врал про сгоревший дом родной (а может, и не врал: там ведь и есть одни головешки посреди крапивы), показывал справку-фигавку, здесь же в прошлый раз и выданную. Ставили его куда-то на учет, и он врал, что прибудет туда-то тогда-то, и подробно записывал себе на бумажку. Наконец помылся, побрился (усы, правда, оставил), стрижку сделали короткую, но не под ноль. Одежду, конечно, взял поганую — ярко-спортивную, — другой не было. И через пару часов был уже в Пушкине, на церковном дворе. Чуть не опоздал к обеду.
Потом долго рылся в гуманитарке, подобрал себе неплохой свитер и джинсы, даже сапоги нашел, зеленые, правда, — вырвиглаз, и чуть великоваты, но ничего, сойдут. Не было только подходящей штормовки, в каких он привык обычно ездить. Но когда уже вышел из гуманитарного склада на двор — вдруг увидел на одном из строителей (чего-то они там ремонтировали) то, что надо: холщовую, светло-зеленую, полувоенного образца. Отошел с ним за ограду, покурить. Тот назвался Петром, с Украины, Днепропетровск. Так у Вити там когда-то тетка жила! В общем, отдал Витя ему за куртку свой спортивный костюм, который из санприемника, красивый, яркий, почти новый. Петр легко поменялся, им такие на складе бесплатно дают, если скажешь, что потерял или там — в раствор уронил.
Пошли с Петрухой обратно, в церковный двор, Витя хотел еще хлеба в столовой спросить, может, от обеда осталось. И тут увидел — идет по двору монашка, или как их там, при кухне они работают, — и волочит полную корзину картошки. Что за корзина!.. Именно такая сейчас Вите позарез и нужна. Еще не зная, что будет делать дальше, он подскочил к монашке: давайте, мол, помогу вам, а то что же вы, такая хрупкая барышня — и так надрываетесь! Та не только с радостью отдала корзину — отнести на кухню, ссыпать картошку в два котла с водой, но и с ним не пошла, побежала назад — погреб закрывать.
На кухне ссыпал Витя картошку в котлы, корзина пустая в руках осталась. Сердце забухало в ушах: на такой ерунде — да попасться?.. Пошел куда-то по коридору, у встречных баб спрашивая, как на задний двор пройти, якобы еще дело там у него. На заднем дворе нырнул за угол дома, там глухой торец без окон и ограда церковная совсем близко подходит, а за ней-то — кусты! В голове сложилось: застукают — скажу, до ветру занемог, так и так, простите, православные… Переметнул корзину через ограду в самые кусты и быстро назад. Уже выходя из столовой, столкнулся нос к носу с монашкой:
— Отнесли картошку?
— Все сделал, как вы сказали.
— Спаси вас Бог!
Эх, прости меня, Господи… Не обеднеют, с одной корзины-то.
Бегом, бегом, по забору, обошел с длинной, невидной стороны — вот она! Лежит, родимая, в кустах. Новенькая, нелатаная. Это сколько ж они в нее картошки-то насыпают? Кило пятнадцать, наверное, входит, может, больше. Хороша.
Опомнился уже на вокзале, в Пушкине. Поглядел на себя в стекло у кассы: куртка, сапоги, корзина — все как у людей. Взял билет, доехал до Москвы-Ярославской и — бегом на Ленинградский. Поспел с запасом: электричка на Конаково через полчаса. И снова билет взял — до самого Мохового. Схватил у теток две бутылки “Столичной”, в ларьках купил палку колбасы, сигареты, консервы, конфет кулек и влетел в вагон за минуту до отправления. Даже место у окна нашлось.
Поезд мягко дернулся и поплыл, медленно, потом все быстрее, почти не останавливаясь на ближних станциях, спеша вырваться из каменного городского удушья.
Вот несутся за окном придорожные липы с березками, все в прoжелти от холодных ночей, иные уж и совсем желтые; двери вагонные скрипят, сходясь-расходясь, впуская то бесконечных торговцев со всякой дребеденью, то надрывных музыкантов, — а Витя все сидит, уткнувшись в пыльное стекло, и не видит там ничего, и не слышит гомона вокруг. Один раз только вздрагивает: проверка билетов. Да ведь есть у него билет, есть — вот он. Уже Клин миновали, а Витя все не придумает, как ему с дедом Николой себя поставить, что сказать, чего и не говорить.
Не скажешь же ему, что тaк мол и так, когда приезжал я к тебе, дед Никола, в прошлом годе и мы с тобой Татьяну-покойницу помянули крепко, то уехал я весь в тоске, и в такой тогда я был непросыхающей тоске, что и не помню уже, как жил той осенью, как с работы, из гаража, слетел ко всем чертям, как крутились рядом какие-то бабы, одна другой страшнее, а друзей по ту сторону бутылки и вовсе перестал различать… Вот и двое эти, чистенькие, хмырь и бабешка его разбитная, так ласково подъехали, так вовремя: обменяем твою квартирку на комнату, деньги получишь, деньги же нужны тебе?.. Ох как нужны были Вите деньги, ох как нужны! — и не прочухал, что подписывал, зачем подписывал. Очнулся, когда уже новые хозяева квартиры в дверь ломиться стали… Хвать документы — нет документов-то на квартиру, хвать паспорт, а в паспорте — прописка: Владимирская область, район… деревня… дом номер… Сунулся в родную милицию — долдонят: вы нам справочки сперва с места прописки, и то, и сё, и перекасё… Новые хозяева грозят свои замки вставить и вещи Витины на улицу покидать. А хмыря того с его бабешкой — ищи-свищи ветра в поле… И пришлось ехать по месту прописки, искать, “где эта улица, где этот дом”. Приехал, а там деревня — три двора, живут две старухи, одна слепая, другая глухая, остальные дома — головешки в крапиве, пожар прошлым летом был… И где сельсовет или как там ихняя власть называется — так одна старуха в одну сторону клешней машет, другая — в другую. Плюнул, поехал опять в Москву, правду искать. Поехать-то поехал, но до Москвы так и не добрался: сначала проснулся на какой-то малой станции, у пивного ларька, потом на Москве-Третьей, под платформой, где его Машка, Маха то есть, и подобрала. И — ни паспорта при нем, ничего. Приехал, значит.
И как это все деду Николе выложить? Старику семьдесят восемь, все трое детей померли, Татьяна, последняя, — полтора года назад. Внуки — кто где и не помнят его, а от Вити с Татьяной внуков так и не дождался. Выходит, один Витя и остался у него, любимый зять, такой же заядлый “грибных дел мастер”, как и сам дед Никола. И что ж, Витя ему: нате-здрасте, живу-обитаю по новому адресу, за насыпью Ярославской железной дороги, в новой земляной хоромине, а квартиру дочери вашей, тридцать лет назад ею от родного завода полученную, — обронил где-то, не помню где… Нет, нельзя этого всего, нельзя.
Наконец поезд, изогнувшись змеей, свернул с основного пути на Конаковскую одноколейку. Лес за окном захилел, потянулись бледно-зеленые мхи с чахлыми изогнутыми березками, через одну — сушняк. Народу в вагоне почти не осталось. Витя засобирался: подъезжаем к Моховому.
Не берет время эти места. Как и тридцать лет назад, за низкой платформой — грязно-серое станционное зданьице с лупоглазой блямбой неподвижных часов над слепым окошком кассы. По одну сторону от железки — садовые товарищества, домики-курятники жмутся друг к дружке среди полудохлых яблонек, по другую — цыганская слобода: самостройные дощатые бараки, еще во времена “сто первого километра” первым осевшим здесь табором поставленные прямо на землю; слева впереди, за переездом, — два ряда деревенских изб. Это и есть Моховое, его старый корень. Витя привычно поискал глазами дом деда Николы: второй от конца. Ничего, стоит.
Дед Никола на оклик вынырнул из заросшего бурьяном огорода, повертел головой. Засуетился, заковылял навстречу:
— Ёж-ты-тудыж-ты! Витька приехал! Я уж думал — все, не приедешь. Первая волна прошла, вторая — проходит, все, думаю, загулял парень, не до грибков…
Обнялись. Косточки у него, что у малого куренка, все наперечет. Голова в белой щетине торчком, и на макушке и на щеках, как у старого ежа. Вдруг заплакал.
— Ты чего, дед?
— Думал, забыл старого…. Без грибков останусь об этот год.
— Сам-то не ходил?
— Отходился я, Витя. Спина не гнется, колени не держат, к каждому грибку — пластом на землю ложись, на третьем уже и не встанешь…
— Так ты со мной не пойдешь?.. Ну ладно, я два раза схожу.
В избе первым делом выгрузил на стол гостинцы, огляделся, обнюхался.
— Ну и дых у тебя, дед. — Чуть не вырвалось: хуже, чем у нас с Махой. — Ты что ж, вторые рамы на лето не выставлял?
— Невмочь. Да и мерзну чего-то.
— Дверь хоть открывай — проветривать. А то вон даже мухи передохли с твоего дыху.
— А и пусть им! — смеется меленько, со свистом, в кашель.
— Все куришь?
— Курю, Витя. Еле дышу по ночам, а все дым пускаю. Городских-то привез?
Витя в ответ выложил из карманов пачки сигарет.
Все по-прежнему было в доме: закопченная, в трещинах печь (Татьяна последний раз лет пять назад белила); сиплые ходики с шишечками; “Рубин” под салфеткой, бывший их с Татьяной, отдаденный; прикроватные коврики с оленями и над дедовой кроватью — большая фотография Татьяны, посреди многой другой родни. На досках пола — дорожки облезлой краски, от двери к печке, к столу, от стола к кровати… Только клеенка на столе другая, новая.
Пока дед варил картоху, Витя сгонял на станцию, в магазин, уже к самому закрытию. Взял два серых кирпича. Когда возвращался, все обнюхивал их: нет, в Москве такого нет, даже запах другой.
Выпили за ужином немного — вторую бутылку оставили на завтра, а первую даже не допили, и дед заначил ее “на зиму”. Ну, пусть. Разговор шел неспешными кругами, в основном про первую волну, обильную на генералов и почему-то на лисички, про горе-грибников с местных дач:
— Митяй из первого дома с женой ходил, видел: по всему лесу соплюй-гриб раскидан. Ну не знаешь ты его, не бери, — ёж-ты, чего ж крошить-то?.. Черничники топчут, генералов рыщут! А где потопчут, там ить два года ничего не будет…
Про теперешнее Витино житье дед Никола впрямки спрашивать не решался, все вокруг да около: про работу, платят ли зарплату вовремя, хватает ли. Витя неохотно отозвался, что — да, платят пока, а насчет “хватает”… кому ж ее хватает?
— Чего корзина у тебя другая об этот год? Та вроде попривычней была.
Помнит, старый хрен.
— Эта зато больше. Больше войдет генералов.
— Ты остальных-то не бери. Если тaк только, березовых да красных — на пожарку завтра…
Витя почувствовал, как соскучился дед по жареным грибам.
— Возьму, дед, возьму. Все поместится.
— Пыхалку не бери. Ты ее об те года любил таскать на пожарку. Нy ее, к лешему. Безвкусная.
— Угу.
За окнами совсем стемнело. Наконец дед Никола решился:
— Зазнобу-то себе завел?
Витя кивнул.
— Чего ж… конечно. Мужик ты молодой, сам себе видный. И по хозяйству… надо.
Дед пожевал губами.
— Звать как ее?
— М-м-мария.
— Давай, Витя, выпьем за Марию…
— Тебе, дед, хватит.
— Ничего, маненечко. Ты, Витя, не стесняйся, об следующий год с ней вместе и приезжайте. Если живы будем.
Выпили за Марию, за “живы будем”. На фотографию Татьяны над дедовой кроватью Витя старался не смотреть.
В темноте дед долго ворочался в своем углу, охал, кашлял мокро, беспродыхно, и в низкой избе с наглухо закупоренными оконцами становилось совсем уж невмоготу.
Витя лежал тихо, маялся без сна, таращился в черный потолок и вдруг, сам не зная зачем, спросил:
— Дед, вот помрешь ты… когда тебя поминать? Есть Никола зимний, есть Никола летний. Ты — какой?
Дед перестал кашлять, затих. Наконец отозвался:
— Я — Никола грибной.
— Это когда же?
— Вот как встретишь в лесу первого об этот год генерала, тогда и поминай. И зимой, когда супец генеральский будешь нахлёбывать, тож поминай… Да ты погоди поминать-то, ёж-ты — поживу еще… маненько.
— Что-то я не слышал в церкви про Николу грибного.
— А ты его не в церкви, ты его в лесу ищи. Вот, скажем, увидишь ты сороку — рыжую, или генерала с полметра ростом, или еще чего… нетаковское, невиданное — это, значит, и есть Никола грибной.
— Так это леший, дед!
— Сам ты леший, парень. Леший — нечисть копытная, а это — Божье соизволение.
— А ты видел?
— Видел не видел, все забыл. Спи, а то завтра до первого поезда не встанешь. А с первого поезда как попрыгают в лес городские, так тебе там уже и делать нечего.
— Да ладно… Пусть прыгают. Они до наших мест все равно не допрыгают… Встану, дед, встану.
Но — не засыпалось. И город, и их с Махой конура за насыпью, и сама Маха, и Дуся, и остальные, с кем пил Витя и цапался каждый день, — всё, всё отсюда, из Мохового, казалось сном, мoроком; и видна была ясно только их с Татьяной квартирка, маленькая, знакомая до каждого запаха, до каждой паркетинки… Только почему-то в кухне за столом сидела теперь не Татьяна — а какая-то Мария… А может, и Татьяна, но звали ее уже Марией… Но это все равно… пусть так.
Дед Никола тормошил его за руки, дышал вчерашним перегаром в лицо:
— Слышь, Вить? Вставай, за окном — молоко совсем… Ёж-ты, говорил же, что не встанешь.
— Да я и не спал, дед.
Солнце — косыми столбами сквозь деревья, и здесь, внизу, как на дне морском. Витя неслышно ступает по мягкому, во мху за ним остается мокрая впадина-след. В таком мху — только длинноногие болотные березовики, тощие, водянистые, воду можно выжимать, как из тряпки. Так и торчат повсюду. Не надо нам таких. Для дачников оставим.
Через полчаса болото кончается, березы идут ровные, толстые, в обхват. Витя наклоняется, отводит траву — вот вы где, красноголовые… Через пятнадцать минут десятка три челышей уже лежат на дне корзины, только успевай вывертывать да обстругивать землю с ножки. Сел на поваленное дерево, закурил. Нет, это не грибы. Надо дальше, дальше, за второе болото, в дальние черничники.
Сорока рассыпала треском, промахнула низко, чуть крылом по голове не задела. Глянул вслед — нет, не рыжая. Да-а-а… Смешной дед Никола, совсем стал как малое дитя.
Первого генерала увидел как-то вдруг, просто упал на него глазами — и внутренне охнул весь: красотища! Так и бухнулся на колени перед ним. Шляпа темная, почти черная, со вросшими крест-накрест сухими травинками, нога толстая, в коричневую сетку, на ноге большой серый слизень. Присмотрелся — рядом сидят два крутолобых, шляпки из коричневого — в молоко, еще не раскрылись. Молоденькие совсем. Осторожно вывернул главного, щелчком сбил слизня с ноги, обстругал землю самую малость: ни одной дырочки червяной! Глянул испод — тоже чисто, ни крапинки на плотной губке.
Поднес гриб к самому носу и сделал глубокий, неторопливый вдох…
Наткнулся на это дерево и даже не сразу понял, что такое. Вернее, не одно дерево, а два — береза и ель — сростки! От самой травы и примерно Вите по пояс — одно дерево, один ствол, только половина ствола — ель, а половина — береза. И шовчик ровный, гладкий, как будто электросваркой прошлись. Дальше — седловина острая и от нее идут уже врозь, ель сама по себе, береза сама по себе. Витя задрал голову: нет, ни одно не засохло, оба живы-живехоньки, ветками в вышине обнимаются. Как же они могли срастись? Ведь береза — вода, а ель — вязкая смола в своей основе! Ну не срастаются они никогда, хоть убей, сколько ни встречал их, таких, обстоятельствами друг к другу притиснутых, всегда — либо отталкиваются, кривясь до уродства, либо одна убивает другую…
— Чудо какое-то, дед Никола… — пробормотал шепотом и вдруг кинулся, обнял стволы и закричал что есть мoчи, всполошив окрестных птиц: — Ни-и-ко-о-ла-а грибно-о-ой!..
Дед не любил с принесенной из лесу корзиной спешить: поставит ее на табуретку у стола, приготовит два тазика с водой, две кастрюли — для сушки и на пожарку, сядет, наденет очки и вынимает по одному грибку. И с каждым поговорит.
— Дед, я Николу грибного в лесу видел.
Генерал в дедовой руке застыл между корзиной и кастрюлей, но тут же продолжил свое движение:
— Ух-ты-ёж-ты! Так уж и видел. Больно ты шустёр, парень.
— Ну и не расскажу, если ты так.
— И не рассказывай, Витя. Я тебе давеча ночью не сказал: примета есть. Плохая примета. Николу грибного видят, когда в последний раз в жизни в лес ходят. Понял?
— Крутишь ты чего-то. Сам говорил — видел, а сам все живой!
— Ничего я не видел. Старуха моя видела, перед тем как помереть ей. А я ничего не видел. И ты ничего не видел — померещилось.
На языке у Вити так и вертелось — сказать про диковинные сростки, но почему-то от дедовых слов застряло, не сказалось. Буркнул только:
— Может, и померещилось.
Пошел править дверь сарая, совсем развалилась.
Ближе к полудню сходил в лес еще раз, теперь уже в дальний, за высоковольтную линию на той стороне железки. Туда дачники и городские не ходят, не знают, где через речку переправиться. Дойдут до речки — и обратно, свои же следы топчут. Местные — те знают, где жердины спрятаны, по ним и перелазят. Обратно, с тяжким уловом, — здесь же, вброд. Ничего, дома высушимся. Улов того стоит.
Пока ходил, дед Никола достал свою раму на двух колышках, растянул на ней нитки грибов, воткнул в землю на теневом сквозняке за крыльцом. Через три дня готовы, лучше, чем в печке.
И пожарку с лучком и картошечкой смастерил, управился к Витиному приходу.
— Ты не тяни: сразу, как приедешь, на свою раму развесь, а то заклекнут, хоть и не червястые.
Витя кивал.
— Может, останешься на пару дён, еще походишь? Здесь бы и посушили. Все легче тащить, и больше увезешь.
Витя с полным ртом мотнул головой: работа.
Остатки второй бутылки дед Никола влил в первую, и заначка “на зиму” получилась солидная.
…Когда тронулся поезд и потащились за окном цыганские бараки, Витя встал, высунул из окна сначала голову, потом руку и долго махал маленькой фигурке на платформе — все-таки собрался дед Никола и добрел да станции, зятя проводить. И так и махали они руками друг другу, пока убегавшие назад деревья не проглотили Моховое.
Декабрь тянулся слякотный, мозглый, но в самом конце такие вдарили морозы, что пришлось перебраться, как и в прошлом году, в подвалы первого ангара, на трубы теплотрассы. Менты приходили два раза (видно, путейцы им стукнули), но никого не трогали, только уговаривали идти в санприемник и в ночлежку. Некоторые пошли. Потом рассказывали, что было, значит, такое указание от властей — из-за морозов никого не трогать, а то много уже народу перемерло.
Но Витя с Махой никуда не ходили, да Витя вторую неделю и не вставал: ноги опухли совсем, не сгибались и шибко болели. Лежал, уткнувшись лицом в лохматый мягкий Дусин живот, и когда ныло и дергало уж очень сильно и он натужно стонал, то сердобольная Маха вливала ему в рот немного теплой водки. Дуся по временам поднимала голову, смотрела ему в лицо тревожными фиолетовыми глазами.
Однажды под утро, когда гомон и драки на трубах стихли и слышался только храп кругом да легкое сопение Махи, приткнувшейся рядом, Витя открыл глаза, сел на куче тряпья, провел рукой по раскаленному лбу и, глядя в близкое пространство перед собой, прошептал удивленно-радостно:
— Ну здравствуй, дед.
Когда сверкнет
Максим Амелин.
Ильин Борис Борисович родился в 1985 году в г. Ногинске Московской области. Закончил факультет русской филологии Московского государственного областного университета (МГОУ). Публиковался в периодике. Лауреат Московского межвузовского литературного форума им. Н. С. Гумилева “Осиянное слово” (2006). Работает учителем русского языка и литературы в московской школе. В “Новом мире” печатается впервые.
* *
  *
А я не желаю ни жмурок, ни пряток.
Желаю ответствовать в лоб.
Чтоб не было после тупых непоняток.
Прозрачно и искренне чтоб.
Когда бы, как солнцу, быть выше тумана,
Ей нужен подъемный кран —
Той правде, что спрошена у кармана.
Как жаль, что не порван карман.
Да разве в нем дельного сыщешь совета
Для правды… Решение таково,
Что если и жмуриться — только от света,
А прятаться — ни от кого.
Болтовня
И — полуиссохли плоды и листва
Черемухи. Пасть ей навзничь.
— Наверное, срубят ее на дрова.
— Сегодня, поди. — Не празднич-
но. — Так. — До веселья ли — ой, навряд!
— Беда от рабочей скуки!
— Наверно, о буднях так говорят.
— Поди, топором выстуки-
вать — тот еще праздничек! — Та гульба —
Под окном да под самый корень.
— Наверно, вся ходуном изба.
— Мужик-то, поди, изморен-
ный весь! — Такую — и под топор!
— Старуху зеленую жалко!
— Наверно, он пот — не слезу утер,
— Рубахе, поди, помалки-
вать велено. — Глянь-ко, от облаков
Вершина-то вбок, и дрожат ветки.
— Наверно, чтоб дрогнул избы кров.
— Да, брусья, поди, не ветхи-
ми были. — Ты глянь-ко, и ведь не дуб:
За землю держалася как. Ну, грохот!
— Наверно, чтоб треснул избы сруб.
— Разлом, поди, будет крохот-
ным. — Эх, простоит не менее ста
Столетий: строили раньше крепко.
— Наверно, да только изба пуста.
— Деревни, поди, не предка-
ми живы. Да и деревни пусты.
Что крики земли и крови?
— Наверно, их слышат одни кресты.
— Стволы, поди, мрут на таком прислови-
и — по-лу-иссохли…
* *
  *
Возможно ли взгляду быть с куполом в ссоре?
Под сводом дым ладана солнцем зажжен.
И воздух, клубясь, полыхает в соборе,
Где венчано столько мужей и жен.
И певчие вывели несколько ноток
Высоких, старинный распев творя.
И всякий треск пламени краток и кроток
Пред тайной закрытого алтаря.
* *
  *
Мне казалось, так просто расставить над i все точки.
А теперь мне не кажется: я стопроцентно уверен.
Потому это так, что все рыцарские заморочки
Не относятся к нашему веку ни в коей мере.
К нашей жизни вообще и к моей, получается, тоже
Не относятся. Но уточню: не должны относиться,
Потому что на деле по-рыцарски хочется все же
Поступать, чтобы смело в чужие заглядывать лица.
Вот и вышло теперь, что дела бесконечно плохи
У души у моей, прикипевшей к Средневековью:
Ничего ж не прихватишь из темной, забытой эпохи;
Всем без разницы, как у них там в идеале — с любовью.
Но важна современность, и дама однажды мне скажет:
Не выпендривайся, потому что с тебя уже хватит.
То есть не благородничать? Как-то обидно даже,
Что поступки мои на сегодня — слишком некстати.
В общем, готика чувства — прощай! Заявлю правомочно,
Что свершаю не подвиг, а просто великое чудо! —
Книжку Хёйзинги “Осень Средневековья” ночью
Перечитывать? я? Никогда — ни за что — не буду.
* *
  *
И ночь, и тишь былинно-безъязычная:
Ни воя волчьего, ни клика сов;
Спят на болотах ягоды брусничные
Под редкий треск рассохшихся стволов;
Не слыхивали о ветрах простуженных
Сегодня две недвижные сосны —
Высоко на угоре уж завьюжены
С травой сухой седые валуны;
Не говорит река: река запрятана
Под корку запорошенного льда;
Меж деревень вдоль колеи накатанной
Все та же тишь, столбы и провода;
В деревне ж — над избушкой скособоченной
Уж первый появляется дымок;
У Млечного Пути черны обочины —
Луна поглядывает на восток,
Где долька неба звездного отколота
И зорька полыхает; и в тоске
Ударом гулким деревенский колокол
Расколет лед на северной реке…
* *
  *
Кричат мальчишки во дворе.
Гордятся вновь забитым голом.
Они увлечены футболом.
Они так преданы игре.
Девчонки пусть еще малы,
Но знают жизнь не понаслышке:
Ведь посвящают им мальчишки
Свои забитые голы.
А я — я, прислонясь к столбу,
Слежу за продолженьем боя.
Но — мяч: он с игрового поля
Врывается в мою судьбу.
Кто весел, молод и горяч,
Тот и не думает о бегстве,
Когда уже летит из детства
Истрепанный надутый мяч.
И было б не отбить — грешно!
Отбить — одна моя забота.
Мной траектория полета
Мяча — направлена в окно.
И тишина, весь двор накрыв,
Вдруг разразилась бранью бренной.
Гол был красивым — несомненно!
Вопрос: насколько был красив.
И во дворе один как перст
Стою. Сбежавших я прощаю.
А подвиг… подвиг посвящаю
Одной из будущих невест.
Рукой помашет из окна,
Разбитого мной накануне.
Так посмотреть на полнолунье
Меня теперь зовет — она.
Мы с ней глядимся в вышину
И видим, как пинают в бездне,
Ведут античные созвездья
Свой мяч — надутую луну.
* *
  *
Наслаждаюсь, счастливый, горами скалистыми.
Вся поэзия — цепь высочайших гор.
Здесь великими становятся органистами,
Сотрясающими музыкой скалистый собор.
Впечатленья поспешно схватив, я быстро
Перекладываю на музыку душу мою.
Но беспомощно путаюсь в органных регистрах
И — растерянный, молча в горах стою.
* *
  *
Да никак я тебя не люблю,
Потому что любить не умею:
Каждый брошенный взгляд — ловлю,
А поймав — каменею, немею.
Застываю, но столб соляной
Мне не родственник: схожи — мало.
Я ж не думал, что ты за спиной
Кулачки на удачу сжимала,
Чтобы дальше, чтоб дольше смотрел,
Чтобы мучились мы, не зная:
Я ли тот непутевый пострел,
Для которого ты — неземная.
Это глупо — смотреть не в глаза:
Время, брошенное на ветер.
Ветер, вихри — почти гроза.
Грозовое: я взгляд не встретил.
И рвануться опять к тебе,
И засматриваться украдкой.
…Я скольжу по чужой судьбе
Неразгаданною загадкой.
* *
  *
Скоро за полночь. И Мольера
На диванной подушке том.
Абажур на колонне торшера
Электрическим бредит огнем.
Там за кроною гнется крона.
Грозовой вырастает ор. —
Здесь лишь легкое у балкона
Колыхание шелковых штор.
Шелк раздвинул. И тюль — в сторонку.
Лбом горячим припав к стеклу,
С непосредственностью ребенка
Я смотрю в грозовую мглу.
Вырастают из тьмы силуэты.
На секунду — когда сверкнет.
Можно с бури писать портреты,
Только бури никто не вернет.
Пейзаж Челябы
1
"А сейчас вы увидите куски Челябы старой. Купеческой”, — говорит наша экскурсовод Н. Н., останавливаясь перед полудекоративной аркой с гербом уездного Челябинска. На гербе — верблюд. А за аркой — улица-заповедник Кировка. Официальное ее название: улица Кирова, но челябинцы называют Кировкой, как бы переориентируя название улицы с фигуры загубленного — по некоторым данным, Сталиным загубленного — пламенного революционера, а также крепкого хозяйственника и жизне/женолюба на марку знаменитого завода.
На Кировку мы входим, оставляя за спиной проспект Ленина, разливающийся в этом месте площадью Революции с памятником на противоположном берегу. Памятник, естественно, — Ленину. Под серым, но чуть прояснившимся — дождь со снегом, шедший с утра, уже закончился — небом силуэт Ленина кажется черным. Основную массу его составляет вздыбившееся под ветром бронзовое пальто. С внешностью вождю не повезло: невысокий плотненький господинчик, лысина, бородка, пиджачок, жилетка — не тянула она на госсимвол. С Дзержинским монументалистам было легче — лицо аскета и долгополая шинель. В челябинском пальто вождя тоже есть что-то от шинели Дзержинского. И вообще — от Шинели. Собственно говоря, шинель — это что? Пальто. Но пальто — статусное. То есть Шинель как персонификация статуса. Статуса не только сословного или государственного, но и — метафизического. Что остро почувствовали, например, новые русские 90-х, разрешавшие проблему самоидентификации с помощью монументальных, как шкаф, пальто.
От ветра, вылепленного скульптором в полах ленинского пальто, веет привычной жутью.
Ну а предыдущий Ленин, тот, с которого наша экскурсия начиналась, — тот Ленин еще не в шинели. Памятник стоял в парке на Алом поле, и показывали его в качестве самого первого в Челябинске — а может, и в стране — памятника вождю. Не памятник даже — мемориальный комплекс: бюст Ульянова-Ленина, помещен в грот-раковину, по бокам грота две маленькие ассирийские колонны. А в качестве постамента для раковины с бюстом — мавзолей, точнее — мавзолейчик. Он, естественно, пуст. Ленин здесь никогда не лежал. Но дело не в этом, дело опять же в символике статуса, поиск которой уже начат в этом мемориальчике. Пальто-шинель пока не задействовано. Скульптор еще кружит в классическом наборе символов из того ряда, в котором — пирамиды, мумии, мавзолеи, саркофаги и прочие восточные величественности. Но — не слишком настаивает. И потому есть в этом мемориале еще что-то человеческое, что-то от кладбищенских памятников. Ленин здесь меланхоличен, даже как бы угрюмо отстранен. Из живого человека, точнее, “живого покойника” он еще не превратился в человека-лозунг. Увиденное на Алом поле почему-то напомнило мне памятники-мемориалы на обочинах автомобильных трасс Абхазии: каменные ступеньки наверх к терраске с каменным столом и скамьей под каменным навесом, где стоит изваянный в натуральную величину красавец Гиви или Гоги, который как раз в этом месте разбился на своей машине или мотоцикле. На столе бутыль с вином и стаканы, уже отнюдь не каменные, — приглашение сесть за стол, выпить в память о покойном. Никогда не видел, чтобы кто-то воспользовался этими столами, но простодушие и человечность жеста трогают.
Нет ничего странного в таком ассоциативном ряду, образ возник, так сказать, по контрасту — ленинский мемориал на Алом поле оказался отделенным для меня пятью минутами ходьбы от статуи Ленина, которая несколько дней встречала меня в холле Педагогического университета. Университетский Ленин стоит при входе, в закуточке под лестницей, в том месте, в каком в богатых купеческих домах ставили чучело медведя. У университетского Ленина гневно-вдохновенное выражение лица и харизматично вскинутая рука, указывающая на выход. Полы его пиджачка тоже слегка раздуты “вихрями”.
2
В Челябинск я приехал, воспользовавшись приглашением поучаствовать в научно-методической конференции Челябинского педагогического университета в качестве представителя современной литературной критики.
А экскурсия по городу была устроена сразу же после завершающего конференцию, по-домашнему уютного и теплого застолья, и нас, особо любопытствующих, набралось аж четверо. То есть гуляли мы не группой экскурсантов, а тесной компанией, но краевед и старожил города Н. Н. была, по-видимому, изначально настроена на “мероприятие” — показ многочисленным гостям промышленной столицы Южного Урала ее достопримечательностей, как то: проспекта Ленина, центральных площадей, памятников Ленину и памятника Орленку (вот тут на меня затмение нашло — кто это? про героико-романтический образ из комсомольской песни я вспомнил, только когда увидел под бронзовой фигурой вражескими путами стянутого героя группку молодых людей с транспарантами — активисты молодежного движения “Единой России” боролись здесь за укрепление “вертикали власти”), а также на показ заново обретенной городом в 90-е пешеходной улицы Кирова, дающей возможность рассказать о досоветском Челябинске. И мы, четверо экскурсантов, ежились не столько под холодным ветром, сколько под застарелым пафосом в интонациях нашего экскурсовода, не успевшей перестроиться на атмосферу гуляльного междусобойчика.
Кроме меня Н. Н. слушали еще три дамы. Филолог из Киева, оглядывавшая местный городской пейзаж с толерантностью гостьи, и — по нынешним временам — гостьи уже заграничной плюс жительницы самой древней и прекрасной из русских столиц. А также две барышни из Москвы — одна из которых, специалист по фольклору церковно-приходской среды, внимала рассказу Н. Н. с христианским смирением и сразу же по окончании экскурсии устремилась по временному мосту через реку Миасс к действующему храму — то ли для духовного очищения, то ли для продолжения полевых исследований. Вторая барышня, напротив, специализировалась на рок-культуре 80-х, и от специфического воодушевления, с которым Н. Н. разворачивала перед нами героическую историю советского Челябинска, ее воротило особо. Девушка, конечно, терпела, но терпела малость демонстративно, и мне приходилось успокаивать ее. Лукавил, конечно, немного, потому как на самом деле я пытался усмирить свои собственные — с пионерского еще детства накопленные — реакции на советскую риторику, мешавшие услышать то, что рассказывала нам Н. Н., а говорила она о вещах действительно важных. И не вина Н. Н., что языка для рассказа о советской истории у нас еще нет.
(С барышней же этой мы отвели душу уже после экскурсии, укрывшись в теплом зальчике новорусской ретрокофейни на Кировке, где девушка смогла наконец размотать свой длинный шарф и согреть красные от холода ладошки о чашку с кофе; после кофе мы закурили, и девушка стала рассказывать, как накануне она гуляла здесь вечером, гуляла в одиночестве, шел дождь, смеркалось, Кировка была мокрая и пустынная; угрюмые в этот час особнячки казались ей продолжением депрессивной каменной мощи проспекта Ленина, и вот тут она вдруг услышала что-то страшно знакомое, от неожиданности она даже не поняла, что именно, и, только наткнувшись на группку уличных музыкантов, накрывшихся целлофаном, и увидев, как блестят от зажженных уже фонарей мелкие капли на желтой меди саксофона, узнала знаменитый спиричуэл — девушка произнесла длинное английское название его, которое я воспроизвести здесь не в состоянии, — и поняла, отчего ей вдруг стало хорошо. Ощущение, как будто я откуда-то вынырнула к себе, сказала она. Откуда вынырнула? В это девушка вникать не стала. И то, что рассказывала она, мне было очень даже понятно. Боюсь, такие вещи с годами я воспринимаю гораздо острее, чем моя тогдашняя собеседница.)
Иными словами, компания для осмотра достопримечательностей оказалась для меня на редкость плодотворна и своей малочисленностью, исключавшей возможность уединиться в толпе, и достаточно ярко выраженными индивидуальностями спутников, провоцировавшими на полифоничность восприятия.
Ну а Н. Н., естественно, начала свою экскурсию с того, с чего, собственно, и начинается город, который сегодня называется Челябинск, — с бронзовых памятников Ленину.
3
При входе на Кировку нас встречает городовой. Тоже из металла. Литой. Рост вполне человеческий, выражение лица — тоже. Чуть дальше бронзовый крестьянин-ходок чешет голову перед местным законодательным собранием, далее — барышня начала прошлого века, застывшая перед зеркалом. Сидит на земле бронзовый мальчик-башкир, рядом верблюд. Городской нищий из позапрошлого века расположился на тротуаре у офиса “Альфа-банка”. Левша склонился над тисочками (рядом афиша гинекологической клиники); за углом извозчик с лошадью и пролеткой в натуральную величину (я покорно полез в пролетку фотографироваться), трубочист на крыше и так далее. Челябинцы из прошлого в толпе нынешних горожан. Атмосфера этого театрально-скульптурного действа вполне соответствует сувенирному глянцу, который навели реставраторы на два или три десятка сохранившихся от старинных времен домов. Темно-малинового кирпича двухэтажные особняки, а также дома деревянные, с украшенными резьбой крыльцом и окнами-витринами, из которых — окон — светят торсы полуобнаженных женских тел, слегка прикрытых (точнее — открытых) обтягивающими шортиками и полосочками ткани на груди, эротический напряг их плеч, изогнутых животиков и бедер приглушен прохладным блеском белой пластмассы. Это, надо полагать, те самые дома, которые в конце XIX века называли здесь “двухэтажными громадами”. Ну а громада сегодняшняя — начала ХХI века — тумба-небоскреб бизнес-центра из синего стекла то ли поднимается над Кировкой, то ли спускается на нее с неба. Парит, короче.
На Челябинск лучше всего смотреть отсюда, из городских интерьеров XIX и XXI веков. Кировка — это рама, в которую вставлены не столько остатки уездного русско-азиатского городка, сколько могучее тело индустриального Челябинска как архитектурного заповедника советской эпохи времен ее расцвета, то есть 40 — 50-х годов.
“Мы не поддались на моду 90-х переименовывать улицы, — с гордостью говорит Н. Н. — Как был у нас проспект Ленина, так им остался”. Да, разумеется. Но дело еще и в том, что проспект этот переименовать невозможно. Это не бывшая Большая Дворянская губернского города и не безликий Ленинский проспект в Москве. Челябинский проспект строился изначально как проспект Ленина — просторно, монументально, торжественно. Не просто жилые дома, но — дома-дворцы для “советского труженика”, с портиками, тяжеловесной торжественностью колоннад, с эркерами, с балясинками балюстрад, с барельефами, на которых гербы, колосья, веночки и проч.
4
“Старая Челяба”, “наша Челяба”, “героическая Челяба”, повторяет наш экскурсовод, и в сюжете города, который постепенно, как пазл, складывался из микросюжетиков рассказа Н. Н., само слово это — “Челяба” — из топонимического жаргонизма постепенно превращается в нарицательное, которое пишут с маленькой буквы. В обозначение некой субстанции, которую материализовал город.
Топографию нынешнего Челябинска определила война; из европейской России перевозили оборонный завод, ставили на окраине, в чистом поле, и вокруг завода начинал расти свой городок. То же было со вторым заводом. И с третьим, и с четвертым. И все эти города и городки стали районами нового Челябинска. “В войну, — рассказывала Н. Н., когда мы стояли на Алом поле, — здесь не было площади и парка, здесь все было под огородами. Город заполонили эвакуированные... Все квартиры стали коммунальными, жили даже в ванных комнатах. Челябинск был похож на табор”.
Я слушал Н. Н., разглядывая дома на проспекте Революции, четырех- и пятиэтажные, с высокими окнами, с эркерами — 30-е годы, нарождающийся советский классицизм с еще не выветрившимися у архитектора воспоминаниями о конструктивизме. “И что, здесь тоже селили эвакуированных?” — “Да нет, что вы, — сказала Н. Н. — Здесь жил парт- и хозактив, а также — НКВД. Эти дома не уплотняли. Наоборот, обнесли их забором, как режимную жилую зону. Квартиры в этих домах до сих пор считаются лучшими в городе. А вот здание пединститута переоборудовали в патронный завод”.
5
Заповедная Кировка, по которой мы идем от проспекта Ленина, заканчивается неожиданной пустотой справа. Чем-то вроде площади или разряженного сквера. На площади стоит оперный театр. Очень правильно стоит — нужно сначала не торопясь пройти всю старорежимную Кировку, вжиться, вчувствоваться в ее масштабы, чтобы возникшее — вдруг — здание могло продемонстрировать свою слоновью монументальность. Широкие ступени, за ними огромные, никак не меньше, чем у Большого театра в Москве, колонны. Колонны держат могучий портик, на который налеплен герб СССР, а под гербом — скрещенные знамена и атрибуты искусства: арфа, бандура и элементы какого-то клавишного инструмента, почему-то вызывающего ассоциации с разломанным патронташем. Советский классицизм завершается наверху советской готикой — тремя фигурами на портике. В центре на коньке сидит огромная женщина с арфой, рука ее, как бы только что оторванная от струн, застыла в воздухе; женщина, вдохновенно выпрямив спину, вслушивается в извлеченный ею звук. А по краям, на нижних концах крыльев портика, еще двое, но уже стоящих: слева — советский юноша в просторной рубахе и брюках, руки разведены в каком-то, надо полагать, танцевальном движении; а на правом крыле — грудастая молодуха в крепдешиновом платье, уперев в бок левую руку, вскинула правую и голову к ней повернула, как если бы фотографировала сама себя цифровой камерой.
Нелепо, смешно? Не уверен. Слишком всерьез это, слишком истово.
Квинтэссенцией советского монументализма для меня, например, всегда было сооружение под названием “Рабочий и колхозница” — две человеческие фигуры с лицами-масками (советский извод античной театральной традиции), стоящие в нелепой “позе устремленности”, и предметы (серп и молот) в их судорожно протянутых (куда? точнее — к кому?!) руках — поза эта наделена содержанием почти религиозного символа. Недавно по ТВ фрагменты этого монумента показали крупным планом — течение времени, то есть морозы, жара, дожди, едкая взвесь городского смога, разъело металл, обнажило швы, окончательно превратив эти маски в лики монстров. Тональность комментария была патетически-сострадательная: не позволим погибнуть, спасем бесценное! Ну уж нет! Как раз этот естественный процесс и доводит идею монумента, точнее — интенцию ее, до окончательного завершения.
Интенция загадочная — советская архитектура завораживала меня (с детства) каким-то глубинным шизофреническим сдвигом внутри вроде порыва ветра в тяжких полах ленинского пальто.
Притом сдвиг этот оформляли высококвалифицированные архитекторы и скульпторы. В одном сетевом тексте я назвал когда-то советского архитектора Щусева недоучкой и получил в Интернете отповедь: недоучка, извини, это ты, а Щусев был превосходным специалистом, знатоком архитектуры, академиком, преподавателем и т. д. Упрек принимаю. Да, справедливо — есть ситуации, когда нельзя стесняться пафоса, нельзя прятаться за стыдливые эвфемизмы типа “недоучка” — нужно называть вещи своими именами: варварство в сочетании с профессиональным бесстыдством. Именно Щусев забабахал в центре Москвы перед зданием Московского университета и Большим театром, перед Кремлем тупо-пафосный советский комод гостиницы “Москва”.
Впервые я увидел ее в четырнадцать лет, на исходе сумрачного декабрьского дня из окна троллейбуса, который вез меня, несколько часов назад приехавшего в столицу из дальневосточного Уссурийска, вез с Полянки через Большой Каменный мост, и с холодком восторга я смотрел, как разворачивается зимняя панорама Москвы-реки и Кремля. Шел снег, фары у редких машин внизу на набережной были зажжены, потом троллейбус уже катил мимо строгой, прекрасной решетки Александровского сада, мимо заснеженных деревьев, под которыми от подножья Кремлевской стены катались вниз на санках мальчишки, а слева обзор из окон был закрыт бесконечным телом Манежа, — городское пространство вокруг звучало как музыка, как вступление к “Хованщине” Мусоргского, которое ежедневно, под названием “Рассвет на Москве-реке”, в шесть утра запускало наше владивостокское радио. То было одно из моих самых сильных архитектурных переживаний. И такой же силы оказалось тягостное недоумение, когда троллейбус въехал на Манежную площадь и я увидел впереди здание гостиницы “Москва”, — музыку Мусоргского сменил туш, который выдували в свои трубы музыканты из самодеятельного оркестра Дворца культуры Сахарного комбината им. тов. Жданова при вручении почетной грамоты за победу в соцсоревновании. То есть я, оказывается, искренне полагал, что здание это — только картинка с водочной этикетки, торговый знак водки “Столичная”, которую в Уссурийске пили по праздникам начальники в отличие от всего прочего населения, покупавшего в нашем железнодорожном магазине просто “Водку” по двадцать пять двадцать.
Что такое советская архитектура и что такое советский архитектор, я, воспитанный парадной архитектурой советской провинции, формулировал от противного — отталкиваясь от радостного изумления при виде оригиналов (в старых кварталах Владивостока, в Москве, Ленинграде, Херсонесе), которые поражали сочетанием величественности и относительно небольших размеров здания. То есть первым (если не главным) свойством советского архитектора следует считать его искреннюю уверенность в том, что величественное измеряется величиной. Счастливые люди. Как тот же Церетели, сделавший Петра I оловянным солдатиком, но — размерами поболе колокольни Ивана Великого в Кремле и соответственно превративший Стрелку на Москве-реке и Кремль вдали в сувенирные игрушки. И не думаю, что дело здесь в ненависти нынешних городских властей, одобривших идею, к старой Москве как архитектурному коду русской истории, памяти страны, нации; дело — в неискоренимости советского менталитета.
Нет-нет, я не ропщу, я понимаю, что могло быть и хуже. Вроде Дворца Наркомтяжа на Красной площади или сверхмонументального монстра Дворца Советов на Волхонке — сегодня архитектурные проекты нереализованных госзамыслов 30-х годов воспринимаются как иллюстрации к медицинской монографии о протекании особо тяжких форм социально-исторической шизофрении (к реализованному мы притерпелись).
Иными словами, мне как воспитаннику Железнодорожной слободки города Уссурийска легко представить себе, что чувствовали челябинцы, когда со здания оперного театра сняли леса, когда оно вознеслось над одноэтажным и двухэтажным купеческим городом. Это был пришелец из другого мира. Не просто театр, то есть здание для музыки и балета, а Государственный Храм Культуры, освященный Советским Государством, то бишь Великим Сталиным.
И здание это — всерьез. Любой стёб по его поводу будет выглядеть пошло. Здание могучее во всех отношениях. Построенное к 1941 году для театра, театром оно стало не сразу. Началась война, и его переоборудовали под цеха военного завода. Потом потребовались годы, чтобы сделать его театром. В частности, заводскую копоть со стен выжигали вручную, паяльными лампами.
6
Гуляя по центру Челябинска, я понимал, что рассматриваю фасад. Точнее —
Основу “шпиля”, фундамент Челябинска, то есть саму
Повезло с ситуацией — я нервничал. Мне казалось, что я опаздываю в аэропорт. Сумма в шестьсот рэ, которую заломил таксист за дорогу от перекрестка улицы Энтузиастов и проспекта Ленина, показалась мне чрезмерной — я помнил, что дорога от аэропорта до въезда в город заняла минут десять, а по городу частники ездили за 100 — 150 рублей. Я спросил у милиционера на улице про маршрутки в аэропорт. “В трех минутах ходьбы отсюда, на Алом поле, — сказал он. — Маршрутка номер 12”. В маршрутку я сел, имея в запасе 54 минуты до начала регистрации. Ну, может, чуть припозднюсь, если пробка где будет, но не более того. Не страшно. Челябинск для меня практически закончился: сколько-то минут по городу, потом несколько минут через пригородный лесок, а там — регистрация, самолет и уже московская маршрутка из Домодедова до моего Орехово-Борисова. Я даже не позаботился занять место у окна и приготовить фотоаппарат. Присел с сумкой в проходе полупустого “пазика”, который казался мне поначалу легким и мобильным. Но очень скоро выяснилось, что маршрутка останавливается на каждую поднятую с автобусных остановок руку, и через несколько минут я обнаружил, что еду в битком набитом, а потому медленном и невыносимо подробном городском автобусе.
За окном тянутся серые многоэтажки, перекрестки, внезапные пустыри, рекламные щиты. Горизонт, составленный из дымящих заводских труб, за которыми должен быть аэропорт, не приближается. И я уже начинаю поглядывать на часы — время мое уходит. Но вроде как дома стали реже, пошли какие-то заборы, за ними промышленного вида почернелые здания, — начинается промзона, которая должна перейти в загородный — финальный для меня — лесок.
Однако промзона не кончается. Она вытягивается в бесконечный заводской забор справа и трамвайную линию под ним. Забор бетонный, потом кирпичный, монолитный, а потом — полуразрушенный, с остатками проходных, потом снова бетонный. По ту сторону забора стоят остовы заводских строений с посеревшими, как будто заляпанными засохшей глиной стенами. Столбы. Трубы вдали. Пейзаж словно покрыт многолетней копотью.
И копоть эта — уже до горизонта.
Нет, пейзаж не был безликий. Напротив. Он выразителен. Чересчур даже. Но как раз здесь и нужен мне, как назло, упакованный в сумку фотоаппарат. Почерневший кирпич, бетонные блоки заводских корпусов, ржавые скелеты каких-то башен и башенок, покрытые пылью окна, разинутые ворота-двери брошенных цехов — все это воспринимается как единая масса. Не разлепить на архитектурные и пейзажные микросюжеты.
Глаз мой послушно скользит по очередной бетонной стене, проваливается в выбитое окно, в крохотный пейзажик, отбитый покореженной оконной рамой, в котором, пейзаже, кусочек далекого пустыря с каким-то просвечивающим насквозь, как этажерка, строением из металла.
На несколько мгновений в мелькнувших за окном распахнутых воротах открывается широкий заводской двор с изгибом подъездной дороги, с проросшими сквозь остатки бетонного покрытия клоками травы.
И отовсюду на меня, точнее, сквозь меня смотрят слепые окна оставленных заводов и немые провалы ворот-дверей. Во взглядах этих — давнее привычное изнеможение.
Необъяснимо, но из некоторых труб бесшумно вываливаются клубы коричневого или серого дыма. Большинство же труб стоят как давно высохшие деревья. Присутствуют. И только.
Людей в этом пейзаже нет.
Трамвайные рельсы по-прежнему тянутся справа от дороги, но ни одного вагона, кроме двух, что встретились на выезде из города, нам не попалось. Только пустые площадки трамвайных остановок у порушенных проходных.
И не нужно никаких усилий воображения, чтобы содрогнуться от мысли, сколько же понадобилось людей, чтобы заполнить жизнью это раскинувшееся до горизонта пространство.
Я вдруг снова слышу фразу, прозвучавшую несколько лет назад южной теплой ночью на набережной курортного Мармариса в Турции: “Господи, сколько же, оказывается, людей живет на земле!” Мы шли компанией по узкой набережной вдоль пляжей, на которые из черной ночи наползали такие же черные волны, а по другую сторону от нас были уличные кафе. Их столики и стулья выходили почти на дорожку. Кончалась граница одного кафе, и за полудекоративной стеночкой начиналось следующее кафе, со своей музыкой, светом, загорелыми людьми в легких одеждах. И очень скоро барьерчики, отбивавшие одно заведение от другого, уже казались перегородками одного вытянувшегося на пять или шесть километров — на час нормальной ходьбы — кафе. И кто-то из нашей компании сказал, что в свое первое утро здесь, когда он делал пробежку по набережной вдоль этих столов и стульев, еще незанятых, у него возникло ощущение дурного сна, потому как невозможно набрать столько людей для подобного количества столов и стульев. Но вот — они заняты, и там в разноцветной полумгле темные, загорелые лица, блеск влажных в улыбках зубов и глаз, высоких бокалов, пивных кружек; а мы идем мимо в праздничной толпе легко одетых людей, говорящих на немецком, турецком, русском, польском, английском и бог знает на каких еще языках. И я вдруг ощущаю полузабытую силу и пружинистость шага, легкий зуд прожаренной солнцем, просоленной морем кожи, внезапное волнение от жеста женщины, идущей впереди, которая пытается удержать взметнувшееся под порывом влажного ветра с моря легкое свое платьице и тяжелые черные волосы.
Сейчас же я смотрю на ту набережную отсюда, из полумертвой зауральской промзоны, заполненной призраками тысяч и тысяч мужчин и женщин без возраста. Выгоревшие серые робы — летом, ватники — зимой. И первое, что чувствуешь, оказавшись в этой толпе, — ощущение неимоверной усталости. Оно же — ощущение остановившегося времени. Работа на оборону — это что? Это когда тело твое и ты с ним — давно уже придаток к станку, к машине, а мозг — всего лишь таймер, включающий и выключающий определенные мускулы. Каждый день по десять-двенадцать часов одних и тех же движений — недели, месяцы, годы.
И какой там Мармарис?! Райскими чертогами, цветущим садом видится отсюда проспект Ленина во время демонстраций на “майские” и “ноябрьские”. Непривычное ощущение чистого тела и свободных от работы рук. Небо над головой полощется флагами. Вместо заводского гула, грохота и скрежета, привычного, незамечаемого, как гул собственной крови, — музыка и человеческие голоса. И запахи — не мазута, окалины, дыма, а тройного одеколона или даже “Красной Москвы” — от женщин, которые вдруг становятся женщинами. А впереди сокровенная сердцевина праздника — выпивка в тесной комнате со столом, заставленным винегретом, селедкой, картошкой, солеными огурцами и американскими консервами; с патефоном и танцами в коридоре; с байковым одеялом, которое натянут на стену для фона, чтобы сделать коллективное фото “ФЭДом” или трофейной широкопленочной “Агфой”. А на следующее утро — снова к станку, в гарь и грохот цеха, или в кабинку “газика” на 10 — 12 часов мутного морозного дня, — в работу безостановочную, бесконечную, перетирающую твои силы, надежды, желания — перетирающую твою жизнь.
Я вспоминаю, как Н. Н. рассказывала о проводах на фронт челябинского танкового полка, сформированного из молодых рабочих. И вот сейчас, здесь, я не могу отделаться от мысли, точнее — чувства, что в порыве, заставившем молодых людей уйти на войну, кроме патриотического военного воодушевления было еще и подспудное желание вырваться из омертвляющего стояния времени в жизнь — яркую, сильную, с цветом и простором, с движением. Со смертью? Да, но — не растянувшейся на месяцы и годы, а внезапной, праздничной почти — в открытом бою.
Я выныриваю на несколько секунд из морока этого пейзажа, вспоминаю про аэропорт, но на часы уже не смотрю — как будет, так будет. Хрен с ним, как-нибудь доберусь.
Но впереди сгустилось наконец что-то зеленое. Похоже, через несколько минут мы окажемся уже за городом, в лесу.
Почувствовать облегчения я не успеваю — зелень впереди уже просвечивает белыми стенами многоэтажек, мы въезжаем в очередной район Челябинска. То есть из города мы и не выезжали. Все, мимо чего мы сейчас проезжали, — Челябинск.
После блочных многоэтажек пошли приземистые трех- и четырехэтажные дома, оштукатуренные и когда-то покрашенные, но краска та, бывшая изначально темно-зеленой и желтой, давно протерлась, осыпалась, и серые прорехи покрыла все та же копоть промзоны. Меня провозят через ее жилые отсеки. Прихотливая праздничная вязь кириллицы и латиницы магазинных вывесок на первых этажах не в силах справиться с угрюмостью неотличимых друг от друга — “казенных”, как говорили в моем уссурийском детстве, — домов.
Мы притормаживаем на площади-перекрестке с очередным “дворцом культуры”: у него двухэтажный фасад, крашенный темно-зеленым, белые квадратные колонны, а перед колоннами — все та же черная фигура Ленина.
Город бесконечен.
Но вдруг в автобусе разом светлеет, мы опять в промзоне. Но уже другой, следующей, — угрюмые, как бы расплывшиеся под собственной тяжестью тумбы ТЭЦ вдали, опоры высоковольтных линий, все те же бетонные и кирпичные заборы, но промзона эта кажется еще более пустынной и дикой. Земля уходит вниз, там что-то вроде заболоченной долины. На горизонте пучок труб, неестественно черных, как воткнутые в небо обгорелые спички. Небо над долиной прорезает трубопровод, уходящий к этим трубам; трубопровод похож на коричневую окаменевшую кишку.
Дно долины влажно поблескивает, но это уже не грунтовые воды.
Мне показывают то, на что не надо смотреть, — проступивший из земли пот промзоны. Сокровенная влага челябы, впитавшая копоть, окалину, мазут, впитавшая остановившееся здесь время, остановившиеся жизни людей, ставших сырьем оборонной промышленности.
По мере нашего движения сквозь эту зону там внизу, в долине, что-то происходит — дно ее начинает менять цвет. В серовато-желтом влажном поблескивании жижи появляется как бы зеленца, долина зарастает травой и мелким кустарником, но листва там бледно-зеленая, с белесоватым рыжим оттенком. И этот цвет листьев и травы не от пыли, осевшей сверху. Этот цвет дают соки самой земли. Соки челябы.
Я вижу цвет надорвавшейся земли.
.......................................................................
И вот тут я чувствую, как автобус наш прибавляет скорость, как бы освободившись от какой-то тяжести. Мы выбрались на шоссе. За окном справа и слева лес. И зелень его постепенно набирает чистый цвет майской листвы.
Автобус тормозит. За деревьями у обочины — поле, в поле — свежерубленые дома дачного поселка. Люди из автобуса начинают выходить, и тесный надсадный автобус превращается в просторный, легкий и стремительный “пазик” с одним пассажиром — мною. В освободившемся окне впереди — стрела шоссе, похожая на аллею, она упирается в двухэтажное здание аэропорта.
И вот уже я иду по гладкому серому пластику пола в зале вылетов — помещении неимоверной чистоты и элегантности. Регистрация еще не закончилась, я встаю в очередь. А еще через полчаса усаживаюсь в кресло перед стеклянной стеной, установив на соседнем кресле пластмассовый стаканчик, в который аэропортовский автомат налил 150 граммов прекрасно сваренного эспрессо. Передо мною за стеклянной стеной просторное — сначала бетонное, потом травянистое — поле. Над полем такое же бесконечное бледно-голубое небо. Три могучих “Ту-114”, помеченные синими и красными полосками компании “Уральские авиалинии”, кажутся в этом пейзаже игрушечными.
7
…Самолет давно в воздухе, я сижу у иллюминатора. Мир за окном чист и холоден. Внизу снежные поля и ледяные торосы облаков. Сверху пустая синева. Ровный гул моторов.
Я пытаюсь сосредоточиться, чтобы выбрать ту деталь, которая бы связала увиденное мною в Челябинске в образ. Это оказывается просто. Я закрываю глаза и вижу то, что отложилось помимо сознания на глазном дне, — металлическую решетку у сквера на проспекте Революции.
Металлическое литье — вот что сопровождает человека в Челябинске везде. Неожиданно элегантные решетки газонов и подземных переходов. Черные фигурки Скупого рыцаря, купцов Островского, барышень из чеховских пьес на фасаде театра драмы. Литые олени на школе номер один. Памятники Ленину и памятник Орленку. Литой Горький перед Педагогическим университетом. Театральная массовка на Кировке. Каслинское литье в сувенирных магазинах.
И я вспомнил странное чувство, которое испытал, когда во время экскурсии по проспекту Ленина перевел взгляд с черного монумента Ленина на фигуру металлического городового при входе на Кировку. По смысловому наполнению жесты разные, но было в этих артефактах что-то роднившее их. Присутствующее поверх намерений скульпторов. И здесь не просто оттенок хвастовства человека своей силой, своим могуществом: “Могу из металла — и городового, и Ленина, и солоночку с филином! Могу!” Здесь было нечто, от чего пробирал холодок.
Это вот что: человек, получивший из рук Создателя камень как воплощение крепости и твердости, воплощение вечности и неизменности, сам научился создавать (точнее, пересоздавать из камня)
Неизбежный и в данном контексте жутковатый вопрос: что означает жест Создателя, допустившего человека к этому акту пересоздания своего творения? Не знаю. Но трудно избавиться от ощущения присутствующей в этом Его жесте недоуменной растерянности.
В исполнении безукоризненного замысла Создателя — явленного нам мира, во всей его бесконечности и всем разнообразии, в неимоверной просчитанности и присутствии абсолютного порядка даже в “беспорядке”, во всей его гармонии — от движения звезд до моргания вылезшей из воды на лист кувшинки лягушки, — в исполнении великого замысла оказался сбой. Прореха. Прореха чудовищная — человек. Наделив его земной плотью, зачем-то Он дал человеку еще и разум. То есть сделал его существом инородным для земной жизни, чужим для самого его, человека, тела. Дав разум, Он наделил человека ужасом осознания своей конечности. В природе смерти нет. Бабочка, живущая день, не знает этого, и это значит, что живет она вечно. И мертвое дерево на самом деле не мертвое, а гнилое, передающее свою жизнь дальше. И лес, который в конце каждой осени застывает, заледеневает на зиму деревянным скелетом, весной снова юн и зелен. Смерть в этом мире — только для человека. Осознание этого заставляет человека напрягаться в попытках избежать неизбежного, обрести свою Силу, свое Могущество. И усилие это чем дольше длится, тем дальше отодвигает человека от собственно жизни. Зрелище жуткое.
И вот тут поспешно, как бы смутившись своей оплошности, Создатель попытался уравновесить эту дисгармонию — Он дал человеку часть своих сил. (Или это была форма наказания? Но нет, вряд ли — так наказывать можно разве что соперника.)
Что такое вот эти гигантские ангары литейных цехов? С их громом, огнем, раскаленной лавой, текущей из ковша? С механизмами, по размерам и мощи абсолютно несопоставимыми с возможностями человеческого тела? Что творится здесь на самом деле? По сути, акт пересоздания самой материи, из которой творит Создатель, которая — материя — и есть Его “тело” — для нас по крайней мере.
Чей акт? Кто здесь вершит? Не знаю, но уж точно не человек. Цивилизация научила нас членить великую тайну создания на тысячи и тысячи простых и понятных актов и быть уверенными, что смысл этого великого действа равен сумме элементарных актов.
Вот эта слепая уверенность, это безмыслие страшнее всего.
Отсюда путь в никуда.
8
Проспект Ленина в Челябинске длится и длится, набирая пышность и монументальность в направлении университета, и когда проспект уже как бы обретает максимальные простор и мощь, он — проспект — вдруг обрывается. Обрывается на самом разбеге, упершись в мемориальный комплекс Курчатова. Дальше ни проспекта, ни города нет.
Курчатовский мемориал представляет две стелы в виде узких плит, поставленных рядом. Точнее, одну плиту, разорванную некой страшной силой на две. Разорванность эта символизируется аляповато, но более чем выразительно выполненными половинками атома. В одной стеле закреплена одна половинка, в другой — другая. В просвете между стелами металлические нитки, протянувшиеся от половинок атома, нити не дотягиваются друг до друга, как бы демонстрируя этим разорванное “силовое поле жизни”. И перед этой щелью, перед этой прорехой стоит ее создатель — Курчатов. И его шинель будет покруче, чем у Ленина или Дзержинского. Это даже не шинель, это — мантия. Курчатов поддерживает ее обеими руками. Но при этом он не похож на мальчика, надевшего взрослую одежду. Огромный, с поднятой головой, с квадратной окладистой бородой, Курчатов стоит как языческий (новоязыческий — от науки) бог Новых Времен, отвергнувший все, чем спасалось человечество до него. Он — Тот, Кто Расщепил Саму Материю Жизни.
И потому он завершает проспект Ленина. Здесь финал.
Пятьдесят лет назад, 9 сентября 1957-го, на исходе дня, в тридцати километрах от Челябинска, под городом Кыштымом на реке Точа, в небо поднялось ядерное облако. Облако было красного цвета. Облако светилось. Через несколько часов лес под ним стал красным и желтым, а к утру все листья лежали на земле. Черный голый лес стоял над красной и желтой радиоактивной землей. Сколько умерло людей, мы не знаем. Это было Государственной Тайной, как и сам Курчатов и как его Деяние. Кыштымская трагедия не породила того количества литературы и свидетельских показаний, как чернобыльская. Человечество не содрогнулось, как в 1986-м. Советская цензура оказалась деталью того великого проекта. Ну а потом Курчатову поставили в Челябинске этот монумент, так, как если бы в Хиросиме поставили монумент Оппенгеймеру.
9. Вместо резюме
1. К седьмой главке, про металлическое литье: Гермеса и Афродиту резали из мрамора, Христа — из дерева, этих же — Сталина, Ленина, Гитлера, Муссолини, Курчатова и прочих — по большей части льют из металла. Их материал.
2. Самое трудное для меня в этом тексте — его завершение. В финале должно быть что-то гармонизирующее. Так требует эстетическое чувство — вывести сюжет в другое пространство и обобщить. Примирить.
У меня не получается. Гармонизировать все перечисленное выше — значит сделать вид, что понимаю. Но я не понимаю. Для меня Челябинск в нынешнем его виде — все еще не прочитанный до конца иероглиф “советского”. Да, я ненавижу все советское. Признаюсь. Ненавижу и при этом отдаю себе отчет в том, что я — абсолютно советский человек. Советский — по ментальности, советский — в каждой непроизвольной реакции. Новорусские времена я встретил сорокалетним, окончательно сложившимся человеком. И то, что я написал здесь про Челябинск, я написал про себя.
Стёб по поводу совка, соц-артовская стилистика 90-х, которой мы пытались заговорить себя, — в приложении к Челябинску невыносимо пошлы. Не тот экзистенциальный уровень у нашего соц-арта.
Челябинск — один из символов истории ХХ века, возможно, в самом ярком и драматичном воплощении этого века — истории СССР. Нравится он нам или нет, дело второе. Но он есть, и мы — его дети.
Потемкинские деревни города Неглупова
"Моя борьба на литературном фронте"
Анархист А. Боровой, отбывавший в то время ссылку, в своем дневнике отозвался на смерть Полонского так (запись от 3 марта 1932 года): «Длинноносый, тонконогий, самолюбивый, не в меру самоуверенный, любой ценой желающий играть роль, сильный перед слабыми, слабый перед сильными. Мелкое упрямое самолюбьишко так и било из него. Таково было первое впечатление. И все последующие встречи укрепили его. Все его историко-политические работы недурно и литературно сделаны („Бакунин”, сборники материалов), но все они густо рекламны. И не во всем ему можно доверять (пользование „первоисточниками” из третьих рук и т. п.). Бакунинская „Исповедь” стала для него бенефисной истерией. Он кликушествовал на подмостках, в печати, сплетал гнусности с восторженными оговорками. В полемике со Стекловым он был не прав во всем, или почти во всем. Его полемика с Гроссманом (Бакунин — Ставрогин) была очень любопытна, потому что в ней столкнулись два махровых гешефтмахера от литературы. Гроссман, впрочем, еще более легкомысленный и крикливый. Полонскому было нетрудно побивать его дешевые сенсации. <…> Позже Полонский усиленно ёрзал, но его травили. И травили тем больше, чем больше он ёрзал. Напрасно он объединял, растолковывал, расшифровывал, увязывал, вилял… Его травили. И затравленным он умер» (РГАЛИ, ф. 1023, оп. 1, д. st1:metricconverter productid="17, л" w:st="on" 17, л /st1:metricconverter . 3 об. — 4 об.).
Вячеслав Полонский ушел из жизни до начала «большого террора», при котором погибло большинство упомянутых в его дневнике литераторов. Но доброго он успел сделать немало. Например, добился через сохранявшего еще власть и авторитет Троцкого пенсии бедствовавшему Федору Сологубу:
«Письмо председателя Высшего военного редакционного совета
В. П. Полонского председателю РВС СССР Л. Д. Троцкому
Лев Давыдович!
Мне сообщили, что Федор Сологуб в настоящее время крайне бедствует. Он очень стар. Средства, какие у него были, им прожиты, существовать же на литературный заработок он, разумеется, не может. Я не большой поклонник всех произведений Сологуба, но им написан „Мелкий бес”, произведение, по-моему, замечательное, которое останется надолго в литературе и которое с большой пользой и с большим наслаждением будет читать и наш молодой читатель. Если бы кроме этого произведения Сологуб не написал ничего больше (а у него есть несколько прекрасных стихотворений, собранных в книжке „Соборный благовест”), то этого одного романа, ярко отразившего быт русского провинциального дореволюционного мещанства, было бы достаточно, чтобы избавить его от ужаса и позора голодной нищеты.
Но ведь кроме литературной деятельности у Сологуба большой педагогический стаж. Он 25 лет непрерывно проучительствовал в низшей школе, не пропустив ни одного урока, и революция лишила его заработанной пенсии.
Сологуб нам чужд идеологически, несмотря на его стихи последних дней („Звезда”, № 2), где он называет большевистскую Россию — „спасенной Россией”. Но его нельзя назвать человеком враждебным революции, не имеющим при этом никаких решительных заслуг, ни литературных, ни педагогических. Поэтому-то мне кажется, что не имеется серьезных препятствий для того, чтобы оказать ему поддержку в последние годы его жизни. Он, говорят, очень плох. Положение его тем более тяжело, что, как Вам известно, не так давно погибла его жена. Сейчас он одинок, беспомощен и [очень] болен.
Вопрос идет о назначении ему пенсии. Будучи убежден, что Вы не пройдете безучастно мимо судьбы этого писателя, обращаюсь к Вам с просьбой о содействии.
Я надеюсь, что Вы, Лев Давыдович, не рассердитесь на меня за это. Опыт с Кустодиевым показал, что из всех влиятельных товарищей Вы один приняли его дело близко к сердцу. Благодаря Вашему содействию удалось облегчить его положение. Это и заставляет меня вновь обратиться к Вам с настоящим письмом.
С коммунистическим приветом
Пред ВВРС В. Полонский».
(РГВА, ф. 33987, оп. 2, д. st1:metricconverter productid="195, л" w:st="on" 195, л /st1:metricconverter . 52. 3аверенная копия. То же: «De Visu», 1994, № 3/4 (15), стр. 72 — 73; без последнего, зачеркнутого автором, абзаца; новейшая публикация Н. А. Мышова: «Отечественные архивы», 2006, № 6).
Художник Кустодиев в последние годы жизни был разбит параличом, самостоятельно передвигаться не мог, и ходатайство за него Полонского перед Троцким дорогого стоит.
Вячеслав Полонский — автор нескольких сборников литературно-критических статей: «Уходящая Русь» (1924), «Марксизм и критика» (1927), «О современной литературе» (1928, 1929, 1930), «Сознание и творчество» (1934; посмертно) и др. Писал о творчестве Артема Веселого, Бабеля, Есенина, Олеши, Пильняка, Фурманова, Фадеева и других.
Впрочем, Корней Чуковский, между которым и Полонским, вероятно, со временем возникла личная неприязнь, записал в дневнике 25 декабря 1954 года в связи со смертью К. П. Полонской: «Клавдия Павловна — тишайшая старушка, седая, болезненная, сестра критика Вяч. Полонского, когда-то очень шумного, очень драчливого, устраивавшего публичные прения о Бакунине и Достоевском, редактировавшего журнал „Печать и Революция” и ушедшего из литературы бесследно» (Чуковский К. Дневник 1936 — st1:metricconverter productid="1969. М" w:st="on" 1969. М /st1:metricconverter ., 1994, стр. 218).
Думаю, это утверждение Чуковского не бесспорно. Даже если согласиться с тем, что критические статьи Полонского не выдержали испытания временем, его дневник сохраняет значение исторического источника первостепенной важности. Фрагменты из него уже появлялись в печати: большинство записей о Бабеле опубликовала вдова Полонского в сборнике «Воспоминания о Бабеле» (М., 1989); обширную часть (с 12 марта по 28 апреля 1931 года) под заглавием «Мне эта возня не кажется чем-то серьезно литературным…» опубликовала И. И. Аброскина в 9-м выпуске материалов РГАЛИ «Встречи с прошлым» (М., 2000), фрагмент о встрече с Есениным появился в «Политическом журнале» (2005, № 32). Однако полностью дневник не был опубликован.
Публикуемый текст хранится в РГАЛИ (ф. 1328, оп. 5, д. 9 — 11). Он представляет собой рукописную часть — разрозненные листки, сшитые ниткой, с многочисленными пропусками, частично перепутанные по хронологии (которая в настоящей публикации по возможности восстановлена), — и продолжающие рукопись два машинописных варианта; один из них несколько сокращен и подредактирован. Здесь публикуется более полный вариант. Редакторские конъектуры, в том числе пропущенные автором, но необходимые по смыслу слова, даны в угловых скобках. В комментариях публикатор стремился впервые ввести в научный оборот развернутые выдержки из архивных материалов, печатных изданий и периодики того времени.
Понедельник, 10 мая. 1920
Вчера, во время заседания у Каспаровой в «Национале» — около 6 ч. вечера — с улицы, откуда-то издалека, послышались глухие звуки, похожие на орудийные выстрелы. Несколько минут спустя они усилились настолько, что ошибиться было невозможно — под Москвой происходили взрывы — снарядов, или пороха, или динамита, но взрывы ужасной силы, так как вслед за каждым взрывом слышался звон бьющихся стекол. Минут 30 нельзя было ничего узнать толком. Я спустился к Подвойскому1 — и у него узнал: горят наши артиллерийские склады на Ходынке — взрываются снаряды, динамит, пироксилин. Катастрофа ужасная. С балкона — по Тверской на горизонте пересекло небо густое и огромное облако дыма. Взрывы ухали, земля гудела, стекла разбивались давлением.
Вызвали машину. Вокруг Подвойского сновали детишки — мал мала меньше, — их у него чуть ли не дюжина, белобрысенькие, с голыми ножонками, по-летнему. На одном из диванов спокойно спал мальчик месяцев трех-четырех, — новейшее произведение Подвойского. Жена его, исхудалая, простоволосая, в капоте, то утирала нос какому-нибудь из своих птенцов, то висела на телефоне и требовала соединить с Московским Советом. Какая-то женщина, гостья случайная, седая, со шляпой набекрень и в потертом пальто, накинутом на плечи, — рассматривала, как сшито платье девочки, лет десяти, — которая по какому-то случаю была разодета в бантики и ленточки. Женщина со шляпой набоку что-то громко говорила насчет фасона платья. Гр. Закс2, только что зашедший, пожал плечами: «А она вот о чем». Взрывы ухали. Машину подали, и мы помчались к Ходынке. На улицах кучками собирались люди, выбегали из домов с обеспокоенными лицами, смотрели на клубы дыма, закрывшие солнце, и передавали друг другу различные предположения. Как мне потом рассказывали, первая мысль у всех на устах была: «поляки, польское дело». Казалось правдоподобным. Момент для взрыва с точки зрения польских белогвардейцев самый удачный3.
Через 15 минут мы около дороги, ведущей на радиостанцию, за которой расположены были склады. Здесь уже стояло несколько автомобилей. Был здесь Шарманов, комиссар Всеросглавснаба, Александров — начальник ПУРа. Стояли и смотрели, как за кружевными столбами радиостанции густыми черными и сизыми кудрями и завитками, будто словно из-под земли, вырывался дым. Под дымом — ало краснел и змеился огонь — горели постройки. Иногда — около дома, сбоку, взбрасывался из-под земли небольшой фонтан дыма, на мгновение замирал, затем быстро, кудрями и завитками, разбрасывался во все стороны — и спустя несколько секунд раздавался оглушающий взрыв. — «Новый погреб взорвался».
Стояние и смотрение было бесцельно. Но отсюда автомобиль не мог идти к радио. Пришлось искать другого пути. Мы поехали обходом — и заехали к радио с другой стороны, ближе. Мы были от радио в полуверсте приблизительно. Снаряды разрывались за станцией, на расстоянии приблизительно 1/ sub 2 /sub версты, одной версты. Удивительное дело: не нашли более подходящего места для радио. Мы опасались, что станция погибла. Постройка, в которой находились машины, отсюда казалась охваченной огнем.
Встретили пожарных. Уверяли, что работать там невозможно. Летят осколки снарядов, сами снаряды разрываются, как на поле сражения. Есть убитые и раненые. После первых взрывов паника была такова, что люди бежали как можно дальше от складов. Передавали, будто из Солдатенковской больницы раненые красноармейцы также дали тягу. Это понятно. Мы встретили на пути автомобиль, нагруженный людьми: то спешили в Москву из санатория гостившие там ответственные работники. Хотя санаторий был верстах в 6 — 8 от взрыва, однако испугались.
Неприятное впечатление производило то, что никто не предпринимал никаких мер. Просто — спасать здесь было ничего нельзя: дело мертвое. Первый же взрыв обрек на гибель все склады: никаких средств борьбы с катастрофой нет; приходится сложить руки и с отчаянием смотреть, как взрыв за взрывом истребляются огромные количества затраченной энергии, как с каждым взрывом ослабляется наша боевая сила. Этот взрыв — стоит потери десятка Киевов. Это, пожалуй, самое крупное поражение, какое мы понесли за все время гражданской войны. «Еще 3 — 4 таких взрыва, — говорит Подвойский, — и война кончена».
Взрывы происходили непрерывно, так что были похожи на пулеметную трескотню, но трескотню страшной силы, оглушающую, гулкую. Земля дрожала, воздух давил на барабанные перепонки, и все время слышалось по всем направлениям беспокойное жужжание от пролетавших где-то наверху снарядов.
Надо было спасти радиостанцию. Никто о ней и не думал. Подвойский послал ряд пожарных, посулил (по моему совету) им награды, если они спасут радио. Те согласились, мы вернулись в Москву, чтобы сорганизовать отряды для спасения станции, и через час опять вернулись к взрывам. Была полночь. Над местом взрыва полыхало зарево. Догорали постройки, и языки огня оживленно возникали и пропадали, перебегая с места на место. Четко рисовались на огненном фоне сквозные железные столбы радиостанции. Вдали, в темном углу построек, где должны находиться машины, горел электрический фонарь: значит, провода остались целы. Пожарные, конечно, ничего не сделали. Мы их и не нашли. Встретили только караульного солдата, который рассказал, что был на радио, машины целы и опасности радио больше не угрожает. Я с Подвойским пошли на станцию. По-прежнему шутихами <взлетали> вверх снаряды, ухали взрывы, полыхало зарево. Мы пролезли сквозь колючую проволоку. Расчищенное поле было изрыто воронками от взорвавшихся снарядов. Кое-где попадались не взорвавшиеся: 6- и 7-дюймовые. Подвойский поднял один 6-дюймовый и стал рассматривать. «Товарищ комиссар, взорвется», — предупредил солдат. Подвойский с осторожностью положил его на место.
<1925>
…них глаз.
Приехал он <П. Е. Щеголев4. —
Нахрап возмутительный и хлестаковский, — но Корнилов испугался. А так как у самого Щеголева есть бакунинские документы и так как они с Корниловым начали публиковать переписку Бакунина, то встревожился и он и прикатил ко мне. Ведет себя Стеклов возмутительно. Он не только требует «всё», хотя может требовать только те документы, которые опубликованы, но при этом требует подлинники ему на руки. Корнилов и Щеголев согласны выдать письма, но не на руки, а в музей, — Стеклов протестует: подай ему в руки! Он ведь такую же вещь сделал с манускриптом Неттлау (Бакунин, 3 тома)8. Единственный экземпляр, хранившийся в Петербургской библиотеке, он выписал в Москву в Румянцевский музей, но взял к себе на квартиру — и несколько лет не возвращал9.
В результате Щеголев решил, очевидно, поскорее опубликовать те документы, которые у него и Корнилова на руках. Стеклов так противен, что Щеголев и Корнилов готовы куда угодно сдать документы, только не ему. Некоторые из них Щеголев дает мне для журнала. Письма Бакунина опубликует Ионов отдельной книгой10. Кроме того — он предложил мне воспользоваться <нрзб.> копией Бакунина — в гранках, для 2-го издания моего Бакунина. Хотя я книгу сдал в печать, — я решил дополнить ее. Придется поработать в…
…жарит пьесу за пьесой — и хотя его не хвалят, но он в упоении11. Час доказывал мне, что он не может исполнять партийные обязанности, так как занимается более полезным делом: творит. Он хочет добиться, чтобы ЦК вынесло постановление: зачислять литературную работу как партийную. Шумит, грозит: вот только «Голгофу» кончу — иначе поговорю: ультиматум поставлю. Просто парень ищет случая выбраться из партии без сраму. В коммунизм его не верится. Он вообразил себя драматургом и полагает, что проживет и без партии. Наглая, самодовольная, но глупая фигура. У меня в «Печати и революции» идет заметка Обручева: указания на текстологические заимствования у Островского12. Я это сказал Ч<ижевско>му — он ответил, смутившись: «Да я не скрываю. Я вот сейчас трагедию пишу, „Голгофу”, — так по „Макбету” Шекспира». Новая тема исследования для Обручева.
Заехал к Красноглядову13 — в Крюково. 4 года человек просидел в <заповеднике?> — в 40 верстах от Москвы, в эпоху революции! Вот тип обывателя, великого мещанина: от голода и холода — убил целых 4 года! Детей ему народила жена — когда-то курсистка. Помню, — она и еще какая-то шумели: мы новые женщины, современные, завоеватели жизни и т. д. Обабилась, располнела, но в глазах скука и злоба. Красноглядов поседел, — черт знает, так бездарно проволочить жизнь!
У него живет Крыленко14. Поздоровались. Маленький, седой, серый весь, точно посыпан густым слоем пыли, плешивый, взъерошенный, в рубахе с широким, открытым воротом, с прозрачными, безумными, светлыми глазами. Кто бы мог подумать (кто не знает его имени), что это страшный Крыленко, русский Сен-Жюст, беспощадный прокурор! Он с увлечением разбирал какую-то шахматную задачу из «Известий». Шахматист. Страстный охотник. Сделался заядлым юристом, знатоком законов. Извилистая карьера: в юности любимый оратор студенческих собраний, затем — провинциальный учитель гимназии. Война — прапорщик. Революция — главковерх. Затем — прокурор, зам. наркомюст.
24<VI>. В партии — среди широких масс — сервилизм, угодничество, боязнь старших. Откуда это? Почему вдруг такой шкурный страх делает недостойными людей, вчера еще достойных? Психоз?
Боязнь сильных. Рязанов15 не хочет вместе со мной издавать новый том Бакунина, чтобы не рассердить Стеклова. Лошадь какая-нибудь вроде Ярославского16 напишет книгу о Ленине — плохую, дрянную, макулатура, — ее нельзя выбранить. Мещеряков17 мне вчера советовал — обругать все, что надо, а Ярославского не трогать. Он член ЦКК. Революционная <ли> наша партия? Но психология такая — от революции или от реакции? Что же говорить об интеллигенции так называемой? Она продается, торгует собой, как баба на базаре бубликами.
12<VII>. Заходил М. П. Сажин18. Со слов Веры Фигнер рассказывает о недовольстве крестьян в Казанской губернии, где В. Н. гостила.
— Что же там будет, — говорит он, глядя на меня поверх очков и морща лоб, — если они пойдут на город. Они разнесут все в куски, камня на камне от культуры не останется.
Это — бакунист, ученик Бакунина!
Сажин не может простить мне — как это я доказывал, что альянс бакунинский — существовал. Бледнеет, <нрзб.>, путается: по его представлениям — одно, а по документам — другое. «Где документы? — говорит. — Документы лгут».
Его очень задела история со сборником «Памяти Бакунина». Сборник арестовали; за освобождение сборника хлопотали — он говорил с Гусевым19. Гусев обещал «завтра» освободить, <пригласил> прийти на заседание. Сажин пришел — но было поздно: сборник уже был уничтожен. Старик разводил руками. Его очень обидело, что ни Молотов, ни в ГПУ — его не приняли.
12<VII>. Был в Ленинграде. Как оживает город — растет — через два года перерастет прежний, дореволюционный.
Ионов — встрепанный, электрический, кипит, торгуется, бранится, восхищается своими книжками. Хлопает книгой по столу, вертит перед глазами, щупает, ворошит страницы, сравнивает с прежними, хвастает дешевизной: «Вы посмотрите, как издавали раньше и как издаю я», — и тычет пальцем в цену, скрывая от неопытного, что рублевая книжка дореволюционная издавалась в 3000, а рублевая нынешняя в 30 000. Но хороший работник: влюблен в свое дело, энтузиаст. Таких мало было и раньше. Он и в самом деле верит, что книга победит смерть, как изображено на его ex libris.
Около него муравейник литераторов. Все жмутся, кланяются, просят: левиафан. Приходил при мне грузный, расплывшийся, белый, как лунь, И. Ясинский20. Просил увеличить ему гонорар с 35 рб. до 50 р. <за> лист. Ионов, против ожидания моего, без торгу согласился. Есенин терся, униженно льстя Ионову, не зная, куда девать руки, улыбаясь полусмущенно, точно сознаваясь перед всеми, что он льстит, лебезит, продается. Жалкое впечатление. Посвятил Ионову стихотворение, кое начинается словами: «Издатель славный…» Ионова слегка затошнило: «Удобно ли мне печатать?» — спрашивает. Он купил у Есенина собрание стихов — тот поэтому ходит перед ним на задних лапах21. Пресмыкается — очень больно, такой огромный талант, <но> алкоголик, без чувства достоинства. Мне он очень долго и витиевато говорил, что он от москвичей ушел, они «без идеологии», а он теперь переродился, он принял Советскую власть и без идеологии не может. Я почувствовал без труда, что он «подлизывается».
Вечером Ионов устроил в грузинском кабачке маленький ужин по случаю хорошей прибыли изд<ательст>ва. Пригласил меня: любопытно — пошел. Были Ионов с женой, Элиава22 (предсовнарком Грузии, он же наркомвоен), Есенин, два-три служащих и какой-то грузин, затянутый в сюртук, с зычным голосом, который после второго стакана стал петь, удивляя присутствующих руладами. Он, вероятно, завсегдатай этого кабачка — на предмет увеселения персонала. Был еще хозяин — грузин, окончил университет, теперь кабачок содержит, Элиава с ним на «ты» — словом, друзья. Есенин после двух-трех стаканов завел разговор о том, что Ионов его обобрал, купил за 600 рб. полное собрание. Ионов, охмелевши, вспылил. «Дубина ты!» — кричал Есенину и приказывал своему помощнику: «Знаешь, где расторгнуть договор?» — и, для страху, записывал это в книжку. Есенин струхнул и стал униженно замаливать грех. Ионов все время покрикивал на него: «Дубина», — а он, улыбаясь, оправдывался, сводя все-таки разговор на то, что ему мало Ионов платит. «Ваше бы дело только торговать, вы как на рынке», — сказала ему жена Ионова.
Подвыпив, Есенин мне жаловался: «Не могу я, уеду из России, сил нет, очень меня притесняют. Денег не дают» и т. д. Жалкое зрелище.
Его вообще как-то третируют. Как раз вошел Элиава из соседнего кабинета, Есенин говорил со мной, — так он из-за стола смотрит на него надменным взглядом и говорит ему: «Есенин, я привык, чтобы со мною здоровались».
Печальна судьба этого человека. Дарование огромное, но гибнет безвозвратно, если не погиб. Ни культуры, ни самоуважения, ни своей среды, ни объем<ного?> взгляда на жизнь. Неудивительно, что пьет мертвецки. В пьяном виде стеклом вскрыл себе жилы по левой руке и не давался, когда хотели перевязать рану. Шрам остался ужасный, — он поэтому носит на руке шелковую повязку23. Но стихи все еще хороши. Сколько в них ощущения гибели, развала, разгрома. Деревня никогда еще не говорила таким поэтическим языком. Но его жалко.
Щеголев толст, доволен, нетороплив. Не любит Стеклова. В пику ему дал мне для журнала письмо Бакунина Каткову, которое Стеклов усиленно ищет. В то же время Щеголев симпатизирует моей работе о Бакунине. Не <так> сам хотел, как мне. Даже хотел поцеловать. Был доволен, что мне удалось исхлопотать Сологубу пенсию24.
<1927>
18.II.1927
Вчера очередное (3-е) собрание сотрудников «Нового мира». Чужие люди. Недоброжелатели. Качалов читал рассказ А. Дымова «Иностранцы»25. Неплохо: сатирическое изображение провинциального актерства, оторвавшегося от жизни, от революции, не понимающих, что кругом, мечтающих о прошлом (бенефисы, подношения, губернаторские балы, публика!!). Столкновение с действительностью — и гибель центральной фигуры Земнова. Прения — белиберда! «Нет положительных типов, не показано строительство» (Мещеряков). Гусеву рассказ противен — и т. д. В результате — рассказ талантливого начинающего писателя затоптали.
Качалов — великолепен. Маяковский — груб. Читал свои стихи, не принятые Степановым26, — без успеха. Зазывал «высказаться», — выступил Раковский27 и показал, чем его стих («Послание молодежи»)28 реакционен, идеалистичен.
Подсел Пильняк: сегодня в «Правде» заметка о председателе правления Масложиртреста Попове (предан суду, исключен из партии). Как он поехал на денежки треста в Китай с Пильняком, что-то о публичных домах и т. п.29.
Вообще — не <веселит?> бездарность. Буданцев30 громил за бездарность других авторов. <Толкни пролетария?> Никулин31 старался показать себя независимым. <Недобрая тенденция?> Малашкин32 бранит всех и все. Артем Веселый — дрянь, реакционер.
На днях <Малашкин> приходит ко мне. Сидит, нервничает, теребит шапку, дергаются губы, лицо мятое, испитое. Изо рта запах чесноку, все, как он разговаривает, ерзает, как на иголках… <
— «Сатирикон», ну, — Петрония, знаете?
— Да.
— У меня хлеще!
— Что хлеще?
— Новый роман. Вы как, эротику любите?
— Нет.
— Ну, тогда не дам. У меня эротики больше, чем у Петрония.
Ив. Ив. Скворцов рассказывал мне, как Маяковский громил его за фельетон Ольшевца о ЛЕФе34.
— ЦК партии поручил мне это дело и одобряет, а вы ругаете.
Скворцов:
— Я также — член ЦК, а не знаю, когда вам ЦК это поручил.
Маяковский ретировался.
Груб, нахален, невыносим.
Скворцов же рассказал: Н. Фатов35 прислал ему книжку для отзыва с просьбой дать на отзыв ее кому-нибудь поумнее того, кто писал отзыв на другую его книжку. Скворцов ответил ему: «Уважаемый — и т. д. — Это я писал о тех ваших книжках».
В. Дынник36 в возражении своем указала на гуманизм в рассказе Дымова: он жалеет даже такого кокаиниста, как Земнов.
Иван Иванович в своем слове советовал писателям взять котомку и идти в народ, на завод и т. п. Касательно же гуманизма сказал: «Если мы поддадимся этому гуманизму — мы бог знает до чего дойдем, в помойную яму прямо».
Обрывки разговоров с Малашкиным:
— Все пишут дрянь. Барбюс <?> — дрянь. Бабель дрянь. Русского языка не знают. Вот у меня язык — учиться будут.
— Пишу роман. Это будет — вещь. Вот увидите.
— Знаете — все пошли к черту. Возьму и застрелюсь. Ну их к черту.
Кр. зим. <?> ерзает. Лицо дергается. Глаза лихорадочно начинают блестеть. В нем есть и хитреца, и подобострастие. Обещает следующую повесть посвятить мне — купить хочет?
Очень любит льнуть к товарищам, власть имеющим. Нередко слышишь: «Я и Вячеслав Михайлович», «Мой друг Вячеслав Михайлович», «Мы с Молотовым», «Молотов был у меня», «будет у меня».
20/II-27. Юбилей Фриче37 (30 лет литературной деятельности). Актовый зал Университета (Моховая). Белые колонны. Длинный стол президиума. <До края?> уселись ученые. Вся остальная аудитория — студенчество. Впечатление такое, что ученые только представители обществ, которые чествуют, а просто пришедших на чествование — нет или очень мало.
Все гладко. Речи, речи, речи. Комплименты марксизму Фриче, даже из уст тех, кто от этого марксизма ох как страдает. Но внутренний холодок. Аудитория молодая, славная. Встречает всех аплодисментами. Одного Лебедева-Полянского38 единодушным молчанием.
— Почему? — спрашиваем Волгина39.
— Дискредитирует марксизм. Единодушны все — и студенты, и профессора: считают, что Лебедев-Полянский предмета не знает, но самоуверен, груб, вульгарен. Читает русскую литературу.
21/2
Юбилей «Красной нови». Этот организован пошумней — писатели! Зал в Доме Герцена полон. Но писателей только часть. Никого из ЛЕФов (они значились на списке приветствующих), из МАППа, ВАППа. Но были «Кузница», «Вагранка», «Рабочая весна», рабкоры «Правды». Никаких приветствий от «Правды», «Известий», Отдела печати ЦК. Я спрашивал, почему от Скворцова нет? Ведь он к вам (Воронскому40) относится хорошо?
Тот махнул рукой:
— Ничего подобного. В глаза хвалит, а за глаза… <
В приветствиях (от «Круга»41), в адресе от писателей намеки на то, что «кто-то» пытается Воронского снять с литературы, и писателям это очень не по вкусу — и они верят, что этого не будет.
Сакулин42 поздравлял Воронского, что он действительный член русской литературы, но с избранием в <ОГИЛ?> Российской словесности43 — не поздравил — странно. То же самое и Фриче — они не избраны в Общество. Говорил Сакулин также об общечеловеческих центрах литературы и о том, что Воронский так любит литературу, что забывает иногда о ее революционности (это в похвалу Воронскому). Пришлось мне старика чуть-чуть оборвать.
Затянулось до 12 ч. Говорили
Затем — внизу — банкет. Пили, тосты и пр. Маленький инцидент. Багрицкий прочел пародию на Авербаха, в которой говорил о нем, Лелевиче — как о евреях44. Багрицкий сам еврей из Одессы, и шутка была просто еврейской <
А в общем — скучно. Пьяные писатели — плоские шутки, пьяный смех
В 1 ч. пришел Качалов. Читал отрывки — Прометей — Алеша Карамазов — Есенин — все с теми же интонациями, жестами, заученное, мертвое. У него — своих слов нет, двух минут не скажет речь, — может только заученное, затертое, чужое.
Пытливый, внимательно осматривающий, как бы вынюхивающий Бабель. Сразу опьяневший, бурно и размашисто, Леонов, вылощенный Лидин. Гармонист. Мрачно пьющий Воронский. Скучно.
Пьяный Евдокимов лез и уверял, что он «без подлой лести» редактор, что все лгут, льстят, а он один говорит правду — и т. д.
Потом Орешин47 лез с признаниями в любви и даже, изловив момент, поцеловал мне руку. Гадость.
В соседней комнате Радимов Павел48 плясал вприсядку, прыгал <
— Это все русские писатели? — спросил он меня. — Это вся русская литература?
27/II. Ингулов49 рассказал — что-то не верится. Демьян поссорился с Сосновским50. У Сосновского — секретарь — Иванкин51. Придравшись к случаю (у Иванкина оказался второй радиоприемник, незарегистрированный, но им он не пользовался), Демьян напечатал в «Известиях» или в «Правде» сатиру, в которой изругал Иванкина как шкурника. Это вызвало бурю среди журналистов — оказывается, Иванкин — уважаем. «Рабочая газета», где он сотрудничал, напечатала его письмо с примечанием редакции. Смысл примечания: Демьян пишет на темы, не имеющие общественного значения. Если у него много времени — пусть заглянет в письма рабкоров — там есть материал получше.
Демьян — взбешен — позвонил
Про Демьяна говорят вообще несуразное. Будто живет он под Москвой чуть ли не в имении, — там у него и горничные, и цветочницы, и денщики — чуть ли не гайдуки. Будто зарабатывает он тысячи — а налогов платить не хочет и т. д.
Я не бывал у него — что-то не верится. Он производит хорошее впечатление.
Но слухи про него все-таки нехорошие. Ходило по рукам стихотворное послание Демьяну Бедному, будто бы написанное Есениным. Как-то выяснилось, что автор некий Горбачев из «Красной звезды». Говорят, Демьян позвонил Менжинскому53, и тот послал Горбачева в Новосибирск.
Здесь Горбачев будто бы обжился. Демьян узнал про это, повторил звонок <позлее?> — и Горбачева заправляют <
Все-таки эта история дошла до ЦКК. Горбачева вернули — хорошо. А то — безобразие54.
2/III. Странная вещь: звонит Дивильковский55. «Против вас, — говорит, — собирается туча».
— Что такое?
— Вы, — говорит, — председательствовали на контрольно-ревизионном собрании в Доме Печати, где обсуждалось поведение Демьяна Бедного и вынесли протест.
— Что такое? Ничего подобного.
— Говорят. Мне позвонил Демьян.
Звоню Демьяну. Он мне говорит, что кампанию против него ведет Сосновский, что на него клевещут, что во всех историях с Горбачевым и Иванкиным он ни при чем. Что ему позвонили и сказали, что Сосновский и Полонский против него и т. д.
Если верить Демьяну — на него, в самом деле, что-то наклепали. Со мной говорили о Бедном Ингулов и Малышкин. Оба размазывали его черными красками, сгущали <нрзб.>. Больше ни с кем я о Демьяне не говорил, — а с ними говорил с глазу на глаз. Кто же из них мог позвонить Бедному? И какую цель это имело, если оба они чернили Демьяна в моих глазах?
Что за чепуха! Разговор с Ингуловым велся у меня 27/II. Он упорно долбил, что Демьян разлагается, что он живет черт знает как, что он упрекает его, Ингулова, в том, что Ингулов его не защищает, и т. д. Сообщил он мне также, что Демьян не хотел платить подоходного налога — его обложили будто бы на 66 тысяч, — и ратовал создать специальную комиссию, которая разбирала <бы> этот вопрос и уменьшила налог до 4 тыс.
Неужели этот самый Ингулов и позвонил Демьяну? Что это такое?
Говорил Ивану Ивановичу об этом. Он обрадовался, что я ни при чем. Считает, что все-таки придется говорить об этом в ЦКК.
Малкин Б. Ф.56 долго пенял меня за мои удары по ЛЕФу. Заметил он, между прочим: «„Известия” — газета мещанская, трибуна мещанства». Это «демократический», коммунистический подход к газете рабочей диктатуры?
Вчера в «Новом мире» Малашкин: бледен, расстроен. Оказывается, он подписал как-то протест против Д. Бедного — подписавшихся, кажется, тянут в ЦКК — он разволновался — «сниму подпись», «зря это сделал». И вдобавок — выходит из «Перевала». Нехорошая для большевика трусость: ну — подписал, сделал ошибку — признался — но вдобавок делает еще ряд ошибок — недостойно как-то.
<
Моя статья «Леф или блеф?»57 — шумит (странно: я не думал, что они <
Комментарии
1 Подвойский Николай Ильич (1880 — 1948) — в ноябре 1919 — 1923 годов начальник Всевобуча и ЧОН (Частей особого назначения), существовавших параллельно регулярной Красной армии военно-партизанских отрядов.
2 Вероятно, имеется в виду Закс Григорий Давидович (1882 — 1937; расстрелян) — левый эсер, один из заместителей Дзержинского по ВЧК.
3 Ср. с дневником писателя А. С. Неверова, приехавшего в Москву как раз 9 мая 1920 года и 10 мая записавшего свои впечатления: «Первые взрывы за Москвой. Мы принимаем их за салюты. Облака дыма. Чувство тревоги. Выход на улицу. Скачущий автомобиль с пожарными. Взрывы сильнее. Дымовые кольца на громадной высоте. Тревога, недоумение среди населения. Лопанье стекол на Мясницкой. <…> Чувство боли за республику. Равнодушие обывателей. Обычные разговоры. Улыбки, смех. Как будто бы ничего не произошло. Жизнь бьет своим ключом. Слухи о повстанцах. Возвращение в номера. Сплошной гул, как от несущихся поездов. Редкие, но сильные взрывы. Головная боль. Стихание взрывов. <…> Отправляемся в „Дом Печати”.
11 мая 1920 года в «Правде» появилась передовица «Паны поджигатели», где сообщалось: «9-го мая в окрестностях Москвы произошел взрыв склада артиллерийских снарядов. Этот взрыв показывает, что польские паны являются талантливыми учениками и подражателями наших русских белогвардейцев и антантовских громил. <…> Почти с полной достоверностью установлено теперь, что этот взрыв есть дело заговора, организованного панами и ксендзами. <…> Паны-разбойники думали, что пожар и взрывы, начавшись там, где их удалось устроить, распространятся далее, перейдут на другие склады, повредят железные дороги и уничтожат ненавистную им Красную Москву. К счастью, гнусный замысел панов-поджигателей не удался. Пожар и взрывы затронули только небольшие, неважные для нас склады. Дело обороны пострадало очень мало, число жертв оказалось невелико, железные дороги остались целыми. <…> Уцелела даже близко расположенная к месту взрыва радиостанция» и т. д. Там же: «Пожар на Ходынке. Беседа с тов. Каменевым». Председатель Моссовета заявил: «Взрыв этот показал, что даже и такие неожиданные потрясения не опасны для революционного порядка в Москве. Несмотря на разбитые стекла в некоторых витринах и домах, до сих пор никаких сведений о мародерстве ни в Москве, ни в окрестностях не поступало».
4 Щеголев Павел Елисеевич (1877 — 1931) — литературовед, пушкинист (автор книги «Дуэль и смерть Пушкина»), историк освободительного движения, редактор журнала «Былое».
5 Стеклов(Нахамкис) Юрий Михайлович (1873 — 1941; погиб в лагере) — политический и государственный деятель, историк, публицист. В 1917 году член Исполкома Петроградского совета. Редактировал газету «Известия». В 1934 — 1935 годах публиковал собрание сочинений и писем Бакунина. Его богатый архив, конфискованный при аресте, исчез бесследно; запросы в КГБ, предпринятые сыном Стеклова и историком Н. М. Пирумовой в конце 70 — начале 80-х годов, результатов не дали. О столкновении Стеклова и Д. Б. Рязанова с Полонским на «бакунинской почве» см. в предисловии.
6 Корнилов Александр Александрович (1862 — 1925) — историк, до революции один из лидеров кадетской партии. Автор книг «Молодые годы Михаила Бакунина. Из истории русского романтизма» (М., 1915) и «Годы странствий Михаила Бакунина» (Л., 1925). В рецензии на последнюю Полонский писал: «Появление в печати этой книги является приятной неожиданностью. Материал, ее составивший, оказывается не чем иным, как премухинским <
7 Прямухинский архив М. А. Бакунина (по названию имения семьи Бакуниных Прямухино в Тверской области) как цельное собрание не сохранился. Н. М. Пирумова в 70 — 80-е годы выясняла его судьбу. Часть архива оказалась в Москве, часть в Ленинграде, часть в Твери, но далеко не все удалось найти: исчезли, например, дневники участника гарибальдийских походов Александра Бакунина. Об исчезновении бумаг Ю. Стеклова после его ареста говорилось выше. Найденное с помощью Натальи Михайловны составило основу бакунинской коллекции Тверского государственного музея (впервые экспонировалась в 1987 году), а также послужило основой для открывшегося в 2003 году Музея Бакуниных в Прямухине.
8 Неттлау Макс (1866 — 1944) — немецкий историк и теоретик анархизма. Речь идет о его труде «Жизнь и деятельность Михаила Бакунина» — трехтомной литографированной рукописи. Как писал Д. Б. Рязанов, «все еще остающаяся для наших бакуниноведов книгой за семью печатями монументальная монография Неттлау импонирует так сильно всякому компетентному читателю <…> именно потому, что в ней содержится колоссальный исследовательский труд — тысячи примечаний и масса совершенно новых материалов, извлеченных впервые из частных архивов и бесчисленных периодических изданий. <…> При тех странностях, которые отличают этого беззаветно преданного своей идее ученого чудака, мы вряд ли когда-нибудь получим возможность познакомиться с
9 На деле в СССР имелось три экземпляра книги Неттлау. Кроме экземпляра Публичной библиотеки им. Салтыкова-Щедрина в Ленинграде еще по одному — в Институте Маркса и Энгельса и в московском Музее Кропоткина. Стеклов писал в Комиссию историков-марксистов:«Узнав в st1:metricconverter productid="1923 г" w:st="on" 1923 г /st1:metricconverter ., что существует такая интересная книга о Бакунине, как рукопись Неттлау, и готовясь уже выпустить большую „исследовательскую” работу о Бакунине, В. Полонский решил… не изучать всерьез Неттлау, о нет, а только взглянуть на него для того, чтобы, во-первых, на всякий случай заткнуть глотку тем зложелателям, которые сразу увидят, что с Неттлау он не знаком, а во-вторых, получить возможность в своей „большой” работе хоть разочек сослаться на Неттлау. Я охотно пошел ему навстречу. Не имея права по условию с Наркомпросом передавать эту рукопись, данную мне под расписку кому-либо другому, я избрал такой путь, который единственно был при этом возможен: я перенес рукопись в редакцию „Известий”, которою тогда ведал, и оставил рукопись там на ответственного секретаря редакции. Последний должен был всякий раз, когда того пожелает Полонский, предоставлять ему рукопись и помещение, в котором он мог бы работать. Это было установлено с согласия Полонского, тогда рассыпавшегося в благодарностях.
Вяч. Полонский добился своего: он получил возможность сделать одну ссылку на рукопись Неттлау. После чего он работу эту забросил.
Сказать откровенно, я видел, что Полонский не будет работать над Неттлау. Но что он так быстро испугается бездны премудрости, даже я не ожидал. Теперь он, продолжая ту же тактику напускания тумана, пытается уверить комиссию, будто „в продолжение довольно долгого времени ежедневно в свободные от работы часы — между 4 и 8 часами вечера — с лупой в руках изучал рукопись в секретарской комнате редакции”. Но спрошенный мною недавно по этому поводу тогдашний секретарь редакции сообщил мне, что Полонский заходил в редакцию так раза три-четыре, да и то на 1 — 1 1/ sub 2 /sub часа. Что последнее более отвечает прозаической действительности, видно и из того, что больше цитат из Неттлау в книге Полонского нет (если мне не изменяет память). А уж он набрал бы цитаток, если бы действительно поработал над рукописью.
Словом, он позорно сбежал, увидев, что это за „гранит науки” — рукопись Неттлау. И если в предисловии к своей книге он в st1:metricconverter productid="1925 г" w:st="on" 1925 г /st1:metricconverter . счел долгом выразить мне благодарность за предоставление ему возможности ознакомиться с рукописью Неттлау, то и это было сделано лишь для того, чтобы ввести в заблуждение читателей и внушить им мысль, будто Вяч. Полонский действительно „проработал”, выражаясь его стилем, эту рукопись, три тома которой он даже не перелистал. В этом смысле он прав, когда сейчас уверяет, что к этому выражению благодарности надлежит относиться только иронически. Конечно, у Вяч. Полонского умысел другой тут был: показать, что „и мы Неттлау читали”; для этого он пошел даже на такой шаг, как выражение благодарности собрату по перу за проявленную по отношению к нему любезность. Говоря словами Ривароля, он для достижения своей цели готов даже на честный поступок. <…>
Я в печати никогда не говорил о „внелитературных” мотивах, двигавших Полонским. Я и сейчас могу о них только догадываться, поскольку они касаются не его одного. Лично он руководится злобой за разоблачение его легкомыслия и невежества и страхом, что эти обличения станут достоянием широкой публики, перед которой он парадирует в качестве ученого исследователя. Поэтому он силится опорочить тех людей, которые по чисто литературным и научным мотивам разоблачают его ненаучность. Эта задача облегчается для него тем странным обстоятельством, что, при всей незначительности своего умственного багажа, этот человек какими-то судьбами держит или недавно держал в своих руках чуть ли не главные органы советской журналистики (редактор „Красного архива”, „Историка-марксиста”, „Печати и революции”, „Нового мира”, „Красной нови”, литературно-филологического отдела Большой Советской энциклопедии и пр.). Что свою досаду Вяч. Полонский изливает в форме личных клевет, инсинуаций, брани и т. п., это, вероятно, объясняется преимущественно его индивидуальными особенностями, а отчасти, быть может, уверенностью в безнаказанности» (НИОР РГБ, ф. 384, карт. 7, д. st1:metricconverter productid="11, л" w:st="on" 11, л /st1:metricconverter . 101, 104).
10 Имеются в виду письма, опубликованные А. А. Корниловым в книге «Годы странствий Михаила Бакунина». Ионов (Бернштейн) Илья Ионович (1887 — 1942; умер в лагере) — бывший политкаторжанин, поэт, крупный издательский деятель, заведовал ленинградским отделением ГИЗа, где вышла книга Корнилова.
11 Речь идет о драматурге Чижевском Дмитрии Федотовиче (1885 — 1951). В кругу коллег он считался «ходячим анекдотом», что отразилось в следующей эпиграмме Арго: «Средь анекдотов, бойких, как бичи, / Есть анекдот торжественный и веский, / Который начинается на „Чи” — / Чижевский» (РГАЛИ, ф. 1784, оп. 1, д. st1:metricconverter productid="46, л" w:st="on" 46, л /st1:metricconverter . 2). Два таких анекдота сохранились в собрании театральных баек конферансье А. Менделевича: «Драматург М. А. Булгаков как-то читал во МХАТе свою пьесу „Мольер”. На чтении было несколько приглашенных драматургов. В пьесе Мольер все время назывался „maоtre”. После чтения началось обсуждение. Один из драматургов, Чижевский, сказал: „У меня никаких замечаний нет, кроме одного: во времена Мольера, насколько мне помнится, метров не было”». «Этот же драматург, когда критиковали его новую пьесу, сказал на обсуждении: „Вот вы говорите, что пьеса плохая, но совершенно не принимаете во внимание, в каких условиях я пишу. У меня очень плохие бытовые условия. Дайте мне Ясную Поляну, и я буду писать, как Лев Толстой!”» (Менделевич А. А.Из воспоминаний старого москвича. — «Новое литературное обозрение», № 22 (1997), стр. 407).
st1:metricconverter productid="12 См" w:st="on"
12 См
/st1:metricconverter
.: Обручев Сергей
13 Красноглядов — неустановленное лицо.
14 Крыленко Николай Васильевич (1885 — 1938; расстрелян) — советский политический деятель, с 1928 года — прокурор РСФСР.
15 Рязанов (Гольдендах) Давид Борисович (1870 — 1938; расстрелян) — академик АН СССР (1929), в 1921 — 1931 годах — директор Института Маркса и Энгельса. О его и Стеклова столкновении с Полонским на почве «конкуренции» за издание материалов М. А. Бакунина, происшедшем несколько лет спустя, см. в предисловии.
16 Ярославский Емельян (Губельман Миней Израилевич; 1878 — 1943) — советский политический деятель, академик АН СССР (1929), более всего был известен как «воинствующий безбожник». В 1925 — 1927 годах входил в редколлегию журнала Воронского «Красная новь». Под книгой о Ленине, вероятно, имеется в виду «Вождь рабочих и крестьян» (Л., 1924).
17 МещеряковНиколай Леонтьевич (1865 — 1942) — публицист, член-корреспондент АН СССР (1939), заведующий Госиздатом.
18Сажин Михаил Петрович (1845 — 1934) — революционер-народник, сподвижник М. А. Бакунина, в 1871 году — участник Парижской коммуны.
19 Гусев Сергей Иванович (Драбкин Яков Давидович; 1874 — 1933) — партийный деятель, в 1923 — 1925 годах — секретарь ЦКК РКП(б), в 1925 — 1926 годах — заведующий Отделом печати ЦК ВКП(б). Отец писательницы Елизаветы Драбкиной, автора художественно-мемуарного произведения «Черные сухари» (1957 — 1960).
20 Ясинский Иероним Иеронимович (1850 — 1931) — прозаик, поэт, публицист. Несмотря на свою двусмысленную политическую репутацию, первым из литераторов явился после Октябрьской революции в Смольный засвидетельствовать лояльность режиму большевиков и был приветствуем Луначарским, за что заслужил в среде литераторов прозвище «кающаяся Магдалина».
21 Есенин был близко знаком с Ионовым, приезжая в Ленинград, пользовался его огромной библиотекой. Но, несмотря на приятельские отношения поэта и издателя, собрание стихотворений Есенина ленинградским отделением ГИЗа так и не было выпущено. Посвящение Ионову («Издатель славный! В этой книге / Я новым чувствам предаюсь, / Учусь постигнуть в каждом миге / Коммуной вздыбленную Русь») появилось только 31 декабря 1925 года в вечернем выпуске ленинградской «Красной газеты», вместе с написанными кровью последними есенинскими строками «До свиданья, друг мой, до свиданья…».
22 ЭлиаваШалва Зурабович (1883 — 1937; расстрелян) — наркомвоенмор Грузии, наркомвоенмор Закавказья (после объединения закавказских республик, одним из инициаторов какового он был, в ЗСФСР), председатель СНК Грузии с 1923 года, уполномоченный народного комиссара путей сообщения по Закавказью, председатель СНК ЗСФСР. С 1931 года — заместитель наркома внешней торговли СССР, с 1936 года — заместитель наркома легкой промышленности СССР. С 1927 года — кандидат в члены ЦК партии.
23 Руку Есенин порезал в Москве, в результате несчастного случая, приписывание ему попытки суицида — сплетня.
24 П. Е. Щеголев составил биографическую справку Федора Сологуба, где освещалась его литературная и педагогическая деятельность и которая была приложена к письму Полонского Троцкому от 10 июня 1924 года (см. предисловие). 2 июля 1924 года Ф. К. Сологубу была назначена персональная пенсия размером 75 руб. в месяц («De Visu. Историко-литературный и библиографический журнал», 1994, № 3/4 (15), стр. 72 — 73).
25 Дымов А. — сибирский писатель. Рассказ «Иностранцы», оцененный как «сплошная „есенинщина” в прозе, к счастью, бездарно сделанная», упомянут в статье: Шацкий И.Морда класса. — «Советская Сибирь», 1928, № 99.
26Скворцов-Степанов Иван Иванович (1870 — 1928) — публицист, редактор «Известий» с 1925 года, член ЦК ВКП(б); часто именуется в публикуемом дневнике просто «Иван Иванович».
27 Раковский Христиан Георгиевич (1873 — 1941; расстрелян) — советский политический деятель, дипломат. Принадлежал к оппозиции, личный друг Воронского (см. примеч. 40).
28 Под «Посланием молодежи», скорее всего, имеется в виду стихотворение Маяковского «Послание пролетарским поэтам», впоследствии разошедшееся на цитаты («больше поэтов хороших и разных…» и т. п.). «Идеалистичными» по тем временам могли быть сочтены строки «Коммуна — это место, где исчезнут чиновники и где будет много стихов и песен».
29 18 февраля 1927годав «Правде» было опубликовано постановление Президиума МКК и Бюро МК ВКП(б) о деле председателя правления Масложирсиндиката Попова: «<...> Попова А. П., как чуждый, разложившийся элемент, злоупотреблявший доверием партии и советской власти, из рядов ВКП(б)
«<…> Попову была предоставлена 2-месячная командировка в Китай и Японию „для выяснения этих стран в отношении растительных и животных жиров”. Во время разбора дела в МКК выяснилось, что настоящая цель поездки Попова в Китай и Японию, обошедшаяся Масложиртресту в 40 000 р., было желание сопровождать писателя Пильняка в его поездке по этим странам. <…> Уехавши в момент тяжелого финансового кризиса синдиката в тот момент, когда синдикат только-только оформился, Попов вместо указаний о работе синдиката с пути, а также из Китая и Японии периодически посылал „доклады” в правление, где описывал свои похождения: посещение публичного дома, вечеринку вместе с Пильняком у проф. Устрялова, споры с Пильняком о месте последнего в литературе, причем якобы Пильняк (в передаче Попова) не примиряется с меньшей ролью, чем роль Толстого, или с ролью, близкой той, которую играл Толстой; описание своего и Пильняка туалетов и пр. в таком же выдержанном „деловом” тоне.
Формально цель поездки Попова, по его словам и по словам членов правления, — выяснение в Китае и Японии вопросов о соевых бобах. На самом же деле ни о каких соевых бобах Попов за границей не думал, а, наряду с веселым времяпровождением с японскими гейшами, он давал в харбинские газеты интервью со своим портретом, дорогостоящие рекламы, о чем-то торговался с китайскими купцами и все это преподносил в докладах правлению наряду с описанием своего сопровождения Пильняка.
Мы не станем описывать дальнейшие художества Попова. Надеемся, что ГПУ, в тюрьму которого посажен после исключения из партии Попов, займется выяснением и на этот раз пошлет его не в Китай, а, может быть, по тому же направлению в Нарым».
Сохранился ли архив Масложирсиндиката с «докладами» Попова о своей загранкомандировке? Скорей всего, нет. Ценнейший для биографов Пильняка материал пропал безвозвратно.
30 Буданцев Сергей Федорович (1896 — 1940; умер в лагере) — писатель.
31 Никулин (Ольконицкий) Лев Вениаминович (1891 — 1967) — писатель.
32 Малашкин Сергей Иванович (1888 — 1988) — писатель, член партии с 1906 года. Автор нашумевшего произведения «Луна с правой стороны, или Необыкновенная любовь» (1926), описывающего сексуальную жизнь советской комсомолии и резко осужденного рапповской критикой.
33 «Записки Анания Жмуркина» (1927) — повесть С. Малашкина о Первой мировой войне. В «Литературной энциклопедии» под редакцией В. М. Фриче и А. В. Луначарского о ней сказано: «Одностороннее, мелкобуржуазное представление о войне как о трагедии убийства и кровопролития, страх смерти делают „Записки” ремаркистской книгой» (т. 6, 1932, стр. 736).
34 Скорее всего, речь идет об одесском ЮГОЛЕФе и рецензии на первый номер одноименного журнала Макса Осиповича Ольшевца — журналиста, критика, редактора «Известий Одесского Губкома КПБУ, Губисполкома и Губпросветсовета» (а также вечернего приложения), помещенной в номере от 18 сентября 1925 года. Ср. в статье современного исследователя, написанной по архивным материалам Одесского литературного музея: «Но самый показательный пример — полемика Макса Ольшевца, редактора „Известий”, с юголефами. После выхода первого номера журнала Ольшевец пишет статью „На ура его, или Шаги ‘Юголефа‘ в Одессе”. Достаточно резкий отзыв о новом издании: „...в журнале всего 13 с половиною страниц текста (единственное достоинство). Весною 24 года образовался Леф в Одессе. Ближайшая цель — служба революции (ну конечно, конечно), средство — мастерство. Испортить несколько пудов бумаги, положим, мастерство небольшое, особенно если получить три страницы платных объявлений от Госиздата”» (Яворская А. ЮГОЛЕФ (по материалам фондов ОЛМ). — «Мория». Альманах. Одесса, 2006, № 6). А. Розенбойм также упоминает Ольшевца в связи с опубликованием тем в трех номерах одесских «Известий» второй редакции рассказа Бабеля «Король»: «<…> поклонник Бахуса, на алтарь которого в конце концов положил свою карьеру, и почитатель Бабеля, благодаря чему остался в истории литературной Одессы» (Розенбойм А.Бабель и его «Король». — «Вестник» (Одесса), 2002, № 4 (289), 14 февраля).
35 Фатов Николай Николаевич (1887 — 1961) — литературовед, автор работ о Неверове, Серафимовиче, Демьяне Бедном, компилятивных брошюр о Пушкине и др. О весьма подлом его отношении к брошенной жене, «звездочке» московской богемы Нине Серпинской, см. в нашей статье «Жертва капитализма», предваряющей издание ее мемуаров (Серпинская Н. Флирт с жизнью. М., 2003, стр. 7 — 8).
36 Дынник-Соколова Валентина Александровна (1888 — 1979) — литературовед и переводчица.
37 Фриче Владимир Максимович (1870 — 1929) — литературовед, искусствовед, академик АН СССР (1929).
38Лебедев-Полянский Павел Иванович (псевд. Валериан Полянский; 1881/82 — 1948) — издательский работник, критик и историк литературы. Председатель Всероссийского совета Пролеткульта в 1918 — 1920 годах, начальник Главлита (то есть главный цензор страны) в 1921 — 1930 годах. Член литературного объединения «Кузница», академик АН СССР (1946).
39 Волгин,вероятно, Вячеслав Петрович (1879 — 1962) — историк, академик АН СССР (1930).
40 Воронский Александр Константинович (1884 — 1937; расстрелян) — писатель, литературный критик, в 1921 — 1927 годах редактор журнала «Красная новь». Во время ссылки по обвинению в троцкизме публиковался Полонским в «Новом мире», несмотря на то что «Красная новь» считалась главным конкурентом последнего. Возглавлял литературную группу «Перевал», в 1923 — 1932 годах существовавшую при журнале «Красная новь». Первое время Полонский был близок к «Перевалу», хотя не был его членом. «Перевальцы одно время были моими друзьями, — писал он. — <...> Но наступил момент, когда наши пути стали расходиться…» («Новый мир», 1931, № 10, стр. 151). Об истории отношений Полонского и «Перевала» см. (с учетом некоторых устаревших идейных оценок) в предисловии А. Г. Дементьева к кн.: Полонский Вяч. На литературные темы. Избранные статьи, стр. 36 — 39.
41 Артель писателей «Круг» и одноименное издательство возникли по инициативе Воронского в 1922 году. Возник и альманах «Круг» (вышли 6 томов), где печатались Максим Горький, Андрей Белый, Александр Малышкин, Борис Пильняк и другие, преимущественно писатели-«попутчики». В 1930 году писательская «артель» вошла в ФОСП (Федерацию объединений советских писателей), а издательство «Круг» влилось в издательство ФОСП «Федерация». См. интересную подборку документов, подготовленную К. М. Поливановым, «К истории „артели” писателей „Круг”» («De Visu. Историко-литературный и библиографический журнал», 1993, № 10, стр. 9 — 15), из которой следует, что создание «Круга» было мотивировано необходимостью «конспиративного» «политического учета» писателей в новом самостоятельном объединении. «Была предложена замечательная по своей незамысловатости система тайного субсидирования „лояльных” литераторов путем выплаты им в издательстве „Круга” гонораров по повышенной ставке (в отличие от тех авторов, которые не состояли в „самостоятельной артели”, сконструированной на заседаниях чиновников Агитпропа)».
42 Сакулин Павел Никитич (1868 — 1930) — литературовед, академик АН СССР (1929).
43 За неясной аббревиатурой, скорее всего, стоит Общество любителей российской словесности, просуществовавшее до 1930 года.
44 Авербах Леопольд Леонидович (1903 — 1937; расстрелян) — литературный критик, журналист, теоретик и руководитель РАППа (генеральный секретарь), главный редактор журнала «На литературном посту». Лелевич (Калмансон Габори Гилелевич; 1901 — 1937; расстрелян) — литературный критик, входил в руководство РАПП.
45Фамилия написана неразборчиво, читается предположительно.
46Евдокимов Иван Васильевич (1887 — 1941) — писатель.
47Орешин Петр Васильевич (1887 — 1938; расстрелян) — поэт.
48Радимов Павел Александрович (1887 — 1967) — поэт и живописец.
49Ингулов Сергей Борисович (1893 — 1937; расстрелян) — партийный деятель, автор учебника по теории коммунистического строительства «Политбеседы», существовавшего в качестве главного в период между бухаринской «Азбукой коммунизма» и сталинским «Кратким курсом истории ВКП(б)». Как пишет современный журналист: «Перед нами, скорее всего, приросшая намертво к человеку партийная кличка одного из руководителей большевистского подполья в Николаеве, а потом и в белой Одессе. Счастливо миновав белогвардейский застенок, Ингулов выжил, вошел в коллегию местной ЧК и возглавил Одесский губком. Уже тогда он был неравнодушен к литературе. Его фамилия пару раз мелькает в воспоминаниях об Ильфе и Багрицком. Валентину Катаеву он дарит сюжет в воспевающей работу чекистов повести „Трава забвения”. Исааку Бабелю Ингулов выправляет документы для поступления в Конную армию (документы, между прочим, фальшивые, на имя Кирилла Лютова, когда буденновцы поняли, что „Лютов” — еврей, его едва не убили). Друг Мандельштама Владимир Нарбут посвящает Ингулову цикл стихов „Плоть”. Но краткое время, когда чекист мог советоваться с писателем, а писатель — отовариваться в закрытом чекистском распределителе, быстро кончилось. В 1921-м Ингулов ушел на повышение заведующим Агитпропом в тогдашнюю столицу Украины Харьков, а потом и в Москву. На страже слова с 1922 по 1930 год Ингулов работает на разных должностях в Агитпропе ЦК ВКП(б). Входит в редакции ведущих литературных журналов „Красная новь” и „На посту” и в коллегию издательства „Работник просвещения”. Курирует профессиональный орган „Журналист” и соблазняет обновленческим расколом православную церковь. Его печатают и „Правда”, и „Новый мир”…» (Ермаков А. Ножницы небытия. — «Учительская газета», 2003, № 51, 12 декабря).
50Сосновский Лев Семенович (1886 — 1937; расстрелян) — политический деятель, журналист, изобретатель термина «есенинщина». В 1927 году исключен из партии как троцкист и сослан, отошел от троцкизма и добился восстановления в партии в 1935 году, но год спустя был снова исключен, а затем и арестован.
51Дополнительных сведений об Иванкине разыскать не удалось.
52Смирнов Николай Иванович (1893 — 1937; расстрелян) — партийный работник, руководил ОГИЗом, затем работал недолго в издательстве «Молодая гвардия», потом в Детиздате. О его психических странностях писал в цитированном выше дневнике К. И. Чуковский (стр. 86 — 90).
53Менжинский Вацлав Рудольфович (1874 — 1934) — с 1926 года председатель ОГПУ.
54 Подробное изложение этой истории см. в статье В. Виноградова в «Независимой газете» (1994, 29 апреля, № 81): «Н. Н. Горбачев привлекался к уголовной ответственности за то, что написал и распространил стихотворение „Послание евангелисту Демьяну”. Боясь ответственности, скрыл свое имя, выдав стихотворение за есенинское». Ныне покойный литературовед М. Д. Эльзон, приобретший в букинистическом магазине один из многочисленных списков «Послания…», в последние годы жизни пытался не только доказывать его принадлежность перу Есенина, но даже настаивать, что это автограф, несмотря на абсолютную несхожесть ни почерка, ни подписи (см.: «Нева», 1999, № 10). О поводе к памфлету Горбачева, то есть об «анти-Новом Завете» Д. Бедного и о конфликте «без лести преданного» стихотворца со Сталиным, подробно рассказано в статье: Кондаков И. «Басня, так сказать», или «Смерть автора» в литературе сталинской эпохи. — «Вопросы литературы», 2006, № 1.
55 Дивильковский Анатолий Авдеевич (1873 — 1932) — литературный критик.
56 Малкин Борис Федорович (1892 — 1938; расстрелян) — в начале 20-х годов заведующий Центропечати (о том, как с его помощью издавали свои книги Есенин и имажинисты, см. у А. Б. Мариенгофа: «Мой век, мои друзья и подруги. Воспоминания Мариенгофа, Шершеневича, Грузинова». М., 1990, стр. 312). Позднее Малкин возглавлял киностудию «Межрабпом-Русь» и Изогиз.
57 Статья Полонского «Леф или блеф?» появилась в начале 1927 года в «Известиях», а после того, как в «Новом Лефе» в ответ был напечатан «Протокол о Полонском», в № 5 «Нового мира» за этот же год Полонский опубликовал фельетон «Блеф продолжается».
58 ПетровскийДмитрий Васильевич (1892 — 1955) — поэт и прозаик; примыкал к «Лефу» и к «Перевалу».
Правда, увиденная своими глазами
1. Ахроматические очки
Пускай нам говорит изменчивая мода,
Что тема старая — “страдания народа”
И что поэзия забыть ее должна,
Не верьте, юноши! не стареет она.
О, если бы ее могли состарить годы!
2. Комната ужаса
…Во всю стену стояло какое-то огромное чудовище в своих перепутанных волосах, как в лесу; сквозь сеть волос глядели страшно два глаза <…>. Над ним держалось в воздухе что-то в виде огромного пузыря, с тысячью протянутых из середины клещей и скорпионных жал.
3. Оптический прицел
Я до сумасшествия люблю стрелять в тире. Хорошо, пока не вышла за рамки. Стреляю очень метко, в т. ч. по движущимся мишеням.
4. Подзорная труба
Кто видел землю до него: до — человека? Было ли время <…> когда ничего не было?
5. Невооруженный взгляд
Он поет по утрам в клозете. Можете представить себе, какой это жизнерадостный, здоровый человек.
Эпилог
“Все рассказанное — абсолютная правда, потому что увидено своими глазами”.
Камень, брошенный в небо
Майя Кучерская. Бог дождя. [Роман]. М., “Время”, 2007, 320 стр. (“Самое время!”)
Наталья Кайдалова.
Мистерия света
Ирина Ермакова. Улей. Книга стихов. М., “Воймега”, 2007, 84 стр.
Евгения Вежлян.
Академик и критик, или Vivent les pourquoi!
Александр Веселовский. Избранное. Историческая поэтика. [Автор вступительной статьи и комментариев, составитель тома И. О. Шайтанов]. М., РОССПЭН, 2006, 688 стр. (“Российские Пропилеи”)
Вл. Новиков.
Девяносто лет вандализма
Константин Михайлов. Москва, которую мы потеряли. В 5-ти томах. М., “Яуза”; “Эксмо”, 2007. Т. 1 — Уничтоженный Кремль, 320 стр. Т. 2 — Москва погибшая, 320 стр.
Рустам Рахматуллин.
КНИЖНАЯ ПОЛКА ВЛАДИМИРА ГУБАЙЛОВСКОГО
+ 9
Б. Л. ван дер Варден. Пробуждающаяся наука. Математика Древнего Египта, Вавилона и Греции. Перевод с голландского И. Н. Веселовского. М., “КомКнига”, 2007, 456 стр.
Греки не любили демонстрировать методы, с помощью которых они пришли к своим выводам. Они предъявляли результат, а потом строго доказывали его истинность. Сегодня мы ценим путь (или даже более точно — умение ходить) несравнимо выше, чем цель, которой мы достигли. Но у нас есть с греками и существенные точки пересечения. И дело не только в идеях математического платонизма, о котором размышляет в своих книгах физик Роджер Пенроуз.
Человек XX века, пережив ожог бесконечности, разочарование в программе формализации математики, столкнувшийся с парадоксами теории множеств, постепенно, шаг за шагом стал склоняться к численным методам и работе с конечными множествами. А в последние десятилетия этому в немалой степени способствовало стремительное развитие виртуального компьютерного мира, который все плотнее обступает человека. Но в пластическом, конечном мире нельзя не столкнуться именно с греческой формой мышления и представления о бытии.
Мне кажется, мы живем в мире очень греческом. Конечно, не по уровню комфорта или технических достижений, а по направлению движения идей: это мир материально-идеальный или идеально-материальный.
Для грека вполне материальная статуя была воплощенной идеей, а идея воплощалась в пластический образ. Это происходило и в геометрии. В современном мире материальной и — одновременно — идеальной средой является информация. Но информация всегда протекает (передается), а статуя совершенна в своем застывшем образе. Если мы представим грека, который мыслит текучую пластику, мы представим самих себя.
Если посмотреть на сегодняшний мир с этой точки зрения, то можно сказать: книга ван дер Вардена необыкновенно актуальна. Она позволяет остановить и зафиксировать тот протекающий мир, который мы видим вокруг себя, она помогает что-то важное узнать и о том, откуда мы пришли, и о том, какие мы сегодня. А сравнивая две столь далекие, но очень близкие по направлению движения идей стадии познания, можно попробовать немного пофантазировать о будущем, о том, куда уводит человеческую цивилизацию дорога познания, в начале которой находится греческая математика.
Б. А. Успенский. Ego Loquens. Язык и коммуникационное пространство. М., РГГУ, 2007, 320 стр.
Ноmо loquens наряду с homo sapiens — одно из названий рода человеческого. Оно значит “человек говорящий”. Название книги Бориса Успенского, безусловно, отсылает к этому определению. “Ego Loquens” — “я говорящий”.
Как мы говорим и почему мы друг друга понимаем? Как образуется коммуникативное пространство? Почему мы способны разделять смыслы друг с другом, хотя часто подразумеваем под одними и теми же словами вещи весьма непохожие? Этому посвящена книга.
“Ego Loquens” очевидно отсылает и к Декартову “cogito ergo sum”, потому что первым значимым словом в любой коммуникации оказывается личное местоимение “я”. В коммуникативном акте я доподлинно знаю только одно: значение местоимения “я” и уже как следствие значение местоимения “ты”, поскольку допускаю, что собеседник способен обратиться ко мне с ответными словами, то есть стать “я” для себя. Все остальное нечетко. Затем я понимаю местоимение “он”, поскольку допускаю, что “он” способен стать потенциальным участником разговора. Здесь начало коммуникации, здесь возникает значение, отсюда вырастает все остальное.
Успенский исследует
Читая Успенского, я думал о программировании и о юности. Возможно, потому что мои занятия программированием в основном пришлись на юный и молодой возраст.
Эдсгер Дейкстра заметил однажды, что умение программировать — это умение использовать переменные. Именно переменные позволяют описывать не конкретную, а любую ситуацию (в заданных языковых границах). Естественный язык предлагает свои средства для описания произвольной ситуации — это средства дейксиса. Использование переменной начинается с присваивания значения, и первоначально присваивание происходит переменной “я”. В этом смысле устройство естественного языка оказывается разительно схожим с языками формальными. Только в естественный язык мы погружены, и приходится выдергивать себя из болота за волосы. Именно это и происходит в тот момент, когда я говорю “я”. Сходство естественного и формальных языков не случайно, и лингвисты его хорошо понимают. Так, Е. В. Падучева предложила называть дейктические выражения “прагматическими переменными речевого акта”.
“Я”, с которого начинается коммуникация, проходит много стадий определения, и в первую очередь оно определяется через многочисленные “ты” и “он” в результате многократных переотражений. Поэтому в юности, когда “я” еще зыбко и не оформлено, наверняка важнее “тусоваться” с друзьями, влюбляться, путешествовать, чем сидеть за книгой или за партой. Юность настойчиво требует определения собственного “я”: с осознания необходимости этого определения она начинается и некоторым оформлением “я” она заканчивается. Дальше начинается зрелость и возможность говорить от имени этого уже проявленного, уже существующего “я”.
А. А. Зализняк. “Слово о полку Игореве”. Взгляд лингвиста. 2-е изд. М., Рукописные памятники Древней Руси, 2007, 416 стр. (“Studia philologica. Series minor”).
Андрей Зализняк, начиная свое исследование подлинности “Слова…”, заявляет, что он относится к проблеме со всей научной непредвзятостью и ему, возможно, даже приятнее было бы установить факт фальсификации. Но по мере чтения ощущение, что лингвист знает ответ заранее, крепнет. Да, Зализняк убежден, что традиционная датировка верна и “Слово…” действительно написано в XII — XIII веках.
Тем не менее книга необыкновенно увлекательна. И в первую очередь тем, что сосредоточенность на одной проблеме позволяет лингвисту продемонстрировать мощный арсенал методов, которыми пользуется современная наука при исследовании развития языка. Книга очень убедительна, но именно поэтому складывается ощущение, что настоящее доказательство, хотя бы на том уровне строгости, на котором работает математика, — невозможно.
В работе есть много замечаний общего характера, которые крайне важны при анализе любого нематематического доказательства. Например, Зализняк подчеркивает, что само по себе количество аргументов ничего не доказывает, если каждый из аргументов недостаточно обоснован. Это вроде бы очевидно, но такого рода доказательства регулярно встречаются.
В некотором смысле Зализняк достигает предела доказательности, который возможен в гуманитарной науке. После этой работы аргументированно показать, что “Слово…” написано, например, после “Задонщины”, то есть в XV веке или в более позднее время, — очень трудно. Фактически остается одна только возможность — сесть и написать имитацию, пусть меньшего объема, пусть не такую мощную, как “Слово…”, но выдерживающую лингвистическую критику. Зализняк считает, что это нереально, но гарантии, что это никому не удастся, не существует.
Зализняк подтвердил историческую подлинность “Слова…” и был удостоен за это премии Солженицына. Боюсь, если бы научная беспристрастность привела его к обратному результату, вряд ли бы он удостоился такой чести. В этом тоже отличие математики и гуманитарных наук: только математики считают отрицательный результат таким же успехом, как и положительный. Так, например, было в случае с великой теоремой Ферма — ведь ее формулировка начинается словами “не существует”.
Лазарь Флейшман. От Пушкина к Пастернаку. Избранные работы по поэтике и истории русской литературы. М., “Новое литературное обозрение”, 2006, 784 стр.
Читая эту книгу, в особенности статьи “К характеристике раннего Пастернака” и “Занятья философией у Бориса Пастернака”, я, следуя за автором, пытался найти ответ на вопрос: почему Пастернак выбрал именно Марбург? Есть множество простых и по разным причинам неудовлетворительных ответов: друзья — Мансуров и Самарин — уговорили, денег хватило едва до Марбурга, Коген — еврей, ну и так далее. Все это — мимо. А ведь Пастернак мог поехать в Баден к Риккерту, который был погружен именно в гуманитарные науки.
Флейшман пишет: “Пастернак избирает путь „наибольшего сопротивления””, его привело в Марбург “томление по системе”. Но этого все равно недостаточно. Система системой, но ведь и Коген, и Наторп, и Кассирер, приглашавший Пастернака продолжить обучение в Берлине, очень серьезно занимались математикой. А математика требует продолжительных напряженных занятий, иначе ее невозможно почувствовать. Кассирер, например, внимательно и пристрастно следил за полемикой начала XX века вокруг парадоксов теории множеств и оснований математики, и его комментарии показывают, что он отлично разбирался в формально-логических тонкостях. Пастернак писал о том, что он слушает курс Когена по этике, и называет этот курс главным. Но даже этика у Когена основана на математических интуициях: мы способны познать мир ровно настолько, насколько он поддается описанию, и это описание дает только математика.
Без достаточно глубоких и подробных математических знаний делать в Марбурге было особенно нечего. Но где проявляются занятия Пастернака математикой? Где хотя бы малые следы? В “Черном бокале” встречается формула “lim t = 0”, и это едва ли не все.
Но что-то глубоко “математичное” есть в пастернаковской лирике. Будучи студентом-математиком (в возрасте чуть моложе, чем Пастернак в Марбурге), я едва не сошел с ума от его ранней лирики. Я ловил и в “Поверх барьеров”, и в “Сестре моей — жизни” что-то настолько созвучное, настолько мое, что оторваться так и не смог, и Пастернак остался моим поэтом на всю жизнь. А ведь ничего, кроме математики, я тогда толком не знал.
Вопросы можно поставить достаточно строго: какие математические курсы слушал Пастернак в Москве и Марбурге и какие следы “занятья математикой” оставили в его лирике? Мне кажется, поиск в этом направлении должен быть плодотворным.
Наталья Иванова. Борис Пастернак. Времена жизни. М., “Время”, 2007, 464 стр. (“Диалог”).
Это хорошая книга. Может быть, она даже лучше, чем биография Пастернака, написанная Дмитрием Быковым для “ЖЗЛ” и удостоенная многих премий. Во всяком случае, мне книга Ивановой несравнимо ближе.
Быков выстроил свой титанический (по размерам) текст, как вышивку по канве “Доктора Живаго”. Это очень удобно для биографа: Пастернак всю жизнь готовился к своему главному тексту, думал, делал наброски, терял черновики, но двигался в отчетливо заданном направлении. Достиг цели: написал роман, героически его напечатал и принял свою крестную муку. Красиво. Но, боюсь, не слишком реалистично.
Не нужно преувеличивать степень отторжения Пастернаком своей ранней лирики. Он говорил о ней по-разному. Например, в письме 1957 года Симону Чиковани Пастернак писал, характеризуя стихи, вошедшие в “Сестру мою — жизнь”: “Принципом отбора <…> была <…> именно сила, с которой некоторое из этого сразу выпаливалось и с разбегу ложилось именно в свежести и естественности, случайности и счастьи”. О неудачах такими словами не говорят. А ведь это написано почти одновременно с очерком “Люди и положения”, где Пастернак говорит: “Я не люблю своего стиля до 1940 года”. Но не будем забывать, что это неприятие касалось не только (а может быть, и не столько) ранней лирики, но и “сталинских” стихов, написанных в 30-е годы.
Пастернак всегда знал истинную цену своим стихам в некотором абсолютном измерении. А локально на каждом этапе предпочтения могли значительно различаться. Прошлые удачи могут раздражать, если они мешают работать сегодня. На мой взгляд, эволюция Пастернака отнюдь не была прямым восхождением к “Доктору Живаго”.
Этот роман должен был быть написан. Без него в истории русской культуры образовалась бы лакуна. Но я не думаю, что “Живаго” и есть главный пастернаковский шедевр.
Иванова рассматривает эволюцию поэта, не подчеркивая однонаправленное движение биографии, и это важное преимущество. Она подробно останавливается на ранних книгах и делает ценные замечания. Но у этих двух биографий есть и любопытное сходство: едва ли не самые интересные главы можно назвать “Пастернак и …”. Пастернак — и Цветаева, и Мандельштам, и Сталин. А глава о Пастернаке и Шаламове в книге Ивановой меня по-настоящему захватила. Вопрос поставлен парадоксально: не как Пастернак повлиял на Шаламова, а как Шаламов — на Пастернака. И ведь повлиял, и результатом этого “влияния” стало удивительное стихотворение “Душа” (“Душа моя, печальница...”).
То, что биографам особенно хорошо удаются сравнительные главы, так сказать, Пастернак в зеркалах, мне кажется довольно показательным. Когда идет последовательное изложение, биографы постоянно опираются на огромный корпус пастернаковской переписки. Не уверен, что это правильно. По-моему, писать биографию Пастернака нужно как раз без него. Не следует давать ему слова — он ведь заговорит и все на свой лад переправит — ему противостоять практически невозможно. Может быть, стоит составить из разнообразных свидетельств что-то вроде “Пастернак в жизни” (по аналогии с вересаевским “Пушкиным в жизни”).
Именно в этом жанре написана глава книги Натальи Ивановой “Отчеркивая на полях”, играющая роль своего рода эпиграфа. Читать ее — захватывающе интересно. Может быть, это прообраз будущей книги? Я бы с большим интересом такую книгу прочитал.
Мариэтта Чудакова. Новые работы. 2003 — 2006. М., “Время”, 2007, 560 стр. (“Диалог”).
Работы, вошедшие в эту книгу, посвящены теме, которую Мариэтта Чудакова формулирует как исследование “литературы советского времени”. Чудакова исследует не столько текст, сколько контекст. Она рассматривает различные явления, развернутые во времени. И это разворачивание демонстрирует либо быструю и тягостную деградацию, как в работе о Бабеле, чьи творческие открытия “жидко разводили” советские литераторы, либо относительно интенсивный подъем, как при “пробуждении лирики” в творчестве Окуджавы.
Но ярче всего подавляющая деградация демонстрируется в большой статье “Язык распавшейся цивилизации”, где прослеживается уже не путь жанра или творческого метода, а распад самого языка, или, более точно, эволюция феномена, который Чудакова называет “публичной речью советского времени”.
Чудакова показывает, как начиная с 20-х годов нормальная речь вытесняется из публичного обихода и возникает условный язык, не имеющий значения сам по себе, но выражающий даже не слово, а жест власти.
Поскольку власть имеет абсолютный авторитет, этот псевдоязык оказывается единственным авторитетным языком. Когда человек пытается заговорить не на своем живом, хотя и диалектном, деревенском наречии, он однозначно выбирает этот публичный псевдоязык. Молодой человек, некогда высмеянный Корнеем Чуковским, говорит: “Девочка, вы по какому вопросу плачете?”, и Чуковский упрекает его в отсутствии речевой чуткости. Но молодой человек хотел быть исключительно вежливым и нашел те слова, которые казались точно соответствующими моменту. На этом месте нужно не смеяться, а плакать. И Чудакова это показывает.
Чудакова приводит дневниковую запись Бориса Эйхенбаума: “Писать „терминами” я не могу. А языка теперь нет” (запись 1949 года). А вот и “термины”, которыми редактор оснастил статью Корнея Чуковского “Некрасов и Пушкин”: “широкий читатель”, “Анненков размазал”, “острая борьба”, “жгучая ненависть” (запись из дневника Корнея Чуковского 1947 года). Кажется, хуже времени, чем 1946 — 1953 годы, в истории русского языка не было.
Чудакова подробно исследует характеристические признаки псевдоязыка. Я здесь назову только некоторые.
“Резкий рост пейоративных значений”, язык становится агрессивным (“Анненков размазал” — типичный пример). Происходит формирование реестра ключевых слов-сигналов. Например, в 20-е годы — словосочетание “революционная законность”. В 30-е это словосочетание уходит, но закрепляется другое — “враг народа”. Набор ключевых слов спускается сверху и утверждается властью. Власть контролирует граждан с помощью языка. Язык маркирует лояльных, и граждане однозначно распознают “чужаков” по их языку, как в солженицынском рассказе “Случай на станции Кочетовка”. Другим важнейшим признаком языка власти является развоплощение слова. Слово изменяет и теряет привычное значение, оно используется исключительно в жестких конструкциях, а сами эти конструкции — бессмысленны. Они только жест власти.
Но как только власть уходит, публичный язык теряет значение — каждое его слово вырождается и становится пустотой. Михаил Задорнов любил спрашивать у публики в начале 90-х, что такое “закрома родины”. Никто не мог ответить.
Сегодня можно наблюдать процесс зарождения нового языка власти. Он не тотален, но уже проявлен. Таким порождением языка власти, и только власти, является словосочетание “суверенная демократия”. Каждое слово вполне осмысленно, но словосочетание не имеет никакого смысла, кроме одного — это слово-сигнал, которым сегодняшняя власть сообщает российским гражданам, как теперь выглядит форма лояльности.
Александр Б. Долгин. Экономика символического обмена. М., “ИНФРА-М”, 2006, 640 стр.
Эта книга не имеет отношения ни к философии, ни к филологии. Я даже не уверен, что она действительно об экономике. Эту книгу написал бизнесмен-практик, и написана она о практике. Это вовсе не значит, что проблема исследована поверхностно. Ни в коем случае, но акцент, конечно, сделан на прагматике — прагматике культуры.
Книга посвящена существованию высокого искусства в эпоху торжества масскультуры. Всякое искусство — и книги, и музыка — должно каким-то образом добраться до своего читателя или слушателя. Потому что любое произведение — это акт коммуникации. А у любой коммуникации есть не только источник, но и приемник, и канал связи, по которому эта коммуникация осуществляется. И если канал связи сильно “зашумлен”, коммуникация невозможна.
Долгин задается очень серьезным вопросом: почему с появлением Интернета, когда технически каналы связи радикально изменились, сама коммуникация творец — читатель или слушатель осталась практически неизменной? Те же формы продвижения, та же очень дорогостоящая реклама, бесконечные суды вокруг авторских прав. Такое впечатление, что издатели поставили перед собой задачу парализовать те возможности, которые дает Интернет и цифровой обмен.
Между тем Долгин показывает, что издатели (или музыкальные “лейблы” — крупнейшие звукозаписывающие корпорации) не так уж много и зарабатывают (относительно, конечно). На что тратят издатели огромные средства? На промоушен. Как показывает Долгин, чтобы музыкальный альбом окупился, его надо продать тиражом в полмиллиона экземпляров. Иначе это невыгодно. Лейблы рискуют, вкладывают деньги в раскрутку проектов, а потом несколько таких проектов выстреливают, а остальные приносят одни убытки. Это приводит к тому, что совершенно невыгодно издавать то, что принципиально не может стать хитом: например, литературу, рассчитанную только на “высоколобого” читателя. В результате происходит неизбежное вымывание высоких культурных ценностей.
Долгин считает, что с этим надо что-то делать. Причем надо заставить деньги работать на культуру. А сегодня они никак на рынке культуры не работают: диски Бетховена и ВИА “Сливки” стоят одинаково.
Исследователь предлагает, используя возможности Интернета, радикально изменить саму структуру продвижения произведений искусства на рынок.
Долгин — практик, и он уже начал проект, названный IMHOclub (от английского:
Причем Долгин предлагает отказаться от предоплаты, а перейти на благодарственные платежи: я получаю книгу или диск бесплатно через Интернет, а потом плачу автору, если книга мне понравилась, и таким образом, с одной стороны, повышаю ее рейтинг, а с другой — подтверждаю свой экспертный статус. Долгин считает, что таким образом деньги начнут работать на культуру и обеспечат существование высокого искусства. Просто потому, что издатель не будет больше обречен печатать тираж в миллион дисков, чтобы окупить затраты на “раскрутку”, — эти затраты будут близки к нулю.
Все это здорово придумано. Но вот будет ли это работать, не знаю.
Х. У. Гумбрехт. Производство присутствия. Чего не может передать значение. Перевод с английского С. Зенкина. М., “Новое литературное обозрение”, 2006, 184 стр.
“Производство присутствия” (термин, введенный Хансом Гумбрехтом) означает близкое телесное присутствие объекта эстетического переживания. Это книга о “материальной коммуникации”, призванной восполнить недостатки стандартной коммуникации, при которой передается только значение, например, выраженное определенной алфавитной последовательностью. Гумбрехт настаивает на том, что одного только
Философ убежден, что рассказать можно не все, как не все можно транслировать по глобальным сетям. Есть вещи, присутствие которых является необходимым условием эстетического переживания. Когда мы сталкиваемся с произведением искусства (в первую очередь искусства, хотя Гумбрехт понимает эстетическое переживание очень широко — например, его может вызвать просмотр футбольного матча или созерцание девушки, которая стоит рядом с вами у банкомата), нам не следует торопиться с его толкованием и объяснением, то есть с переводом пространственного “присутствия” в область абстрактного значения. “Присутствие” нужно попытаться пережить как самостоятельное явление. Потом мы будем его интерпретировать и приписывать значение, но сначала нужно выдержать паузу, нужно выйти за пределы полностью означенного пространства. Есть вещи, которые не нужно называть.
Гумбрехт настаивает на том, что эстетическое переживание есть колебание между эффектом присутствия и эффектом значения. Эта мысль кажется мне глубоко верной. Философ приводит в качестве примера представление театра Но в котором с точки зрения значения почти ничего не происходит: актеры движутся по сцене то приближаясь, то удаляясь от зрителя, и тем не менее интенсивность эстетического переживания сильна.
Я бы привел пример чтения стихов. Здесь могут быть все вариации колебаний между эффектом присутствия и эффектом значения: есть стихи, которые почти бессмысленно записывать (здесь превалирует присутствие), а есть стихи, которые предпочтительно читать на бумаге (здесь акцент делается на значении). Но в любом случае необходимы и голос, и текст.
Гумбрехт, конечно, говорит много умных слов — он философ, ему положено. Но в книге есть страницы, на которых он просто любуется вещами мира, и вещи раскрываются перед ним. Например, он удивительно пишет о спорте.
Философ подчеркивает эфемерность, мгновенность, почти случайность эстетического переживания. Это переживание нельзя ни запрограммировать, ни отложить на будущее, оно может только прийти, сейчас и здесь. Строго говоря, его нельзя описать. И потому теория “производства присутствия”, предложенная Гумбрехтом, можно сказать, описывает теоретическую пустоту, но это благоухающая пустота, в нее хочется войти и в ней остаться.
П. П. Гайденко. Время. Длительность. Вечность. Проблема времени в европейской философии и науке. М., “Прогресс-Традиция”, 2006, 464 стр.
Эта книга продолжает серию монографий Пиамы Гайденко, посвященных одной из труднейших проблем философии науки. Это проблема границ научного знания. Между философией и наукой нет отчетливого разграничения. Здесь очень просто оступиться, приняв философскую концепцию за доказанную и проверенную научную теорию или, напротив, приложив научные выводы к областям, на которые их распространение некорректно. В этой пограничной области требуется аккуратность, точность и взвешенность выводов.
Но именно в этой пограничной области рождаются те предельные понятия, которые могут, восходя от абстрактно-философского смысла, обрести конкретное воплощение, и тогда происходит научный прорыв. Дело это медленное и трудное. Как именно это происходит, Гайденко показала на примере освоения современной наукой понятия актуальной бесконечности. Этому во многом посвящена ее двухтомная монография: “История греческой философии в ее связи с наукой” (М., 2000) и “История новоевропейской философии в ее связи с наукой” (М., 2000). Той же пограничной области посвящена и монография Гайденко “Научная рациональность и философский разум” (М., 2003).
И конечно, одним из важнейших понятий (если вообще не важнейшим), которые находятся на границе философии и науки, является время.
“Время. Длительность. Вечность” написана образцово, как и предыдущие работы философа. Гайденко прекрасно владеет редким даром просто говорить об очень сложном. Читая ее, можно подумать, что нет ничего проще, чем разбирать Канта или Хайдеггера. (Если у читателя возникнет такое впечатление, я бы посоветовал того или другого философа открыть в любом месте и попробовать пробраться через пару страниц.)
Хотя многие имена и сюжеты в последней монографии повторяют “Научную рациональность…”, это не кажется избыточным. Здесь взят другой ракурс и темп изложения, и, вероятно, такой выбор оптимален. Труды Пиамы Гайденко постепенно складываются в своего рода энциклопедию философии науки, и это можно только приветствовать.
Заключение книги о времени названо “К вопросу о вечности”. Философ, заключая анализ почти необозримого по охвату материала, продумав над ним целую жизнь, говорит нам: “Вечность — неделима и проста, она есть „вечное настоящее”, и в качестве такового — покой, ничем не замутненная радость и подлинное счастье”.
И с этим “вечным настоящим” мы можем столкнуться в каждое мгновение нашей жизни. Нужно только уметь его открыть.
± 1
Е. Н. Князева, С. П. Курдюмов. Синергетика: нелинейность времени и ландшафты коэволюции. М., “КомКнига”, 2007, 272 стр. (“Синергетика: от прошлого к будущему”).
Мне не книга эта не нравится. Книга как раз во многом любопытная. И ее авторы — замечательный математик, член-корреспондент РАН Сергей Курдюмов (1928 — 2004) и философ Елена Князева — люди, безусловно, достойные. И проблемы, которые поднимаются в тексте, интересны и важны. Мне не нравится здесь “смешение языков”. То самое смешение, которого так счастливо избегает Гайденко. Слова “синергетика”, “самоорганизация” становятся (или уже стали) своего рода рекламными слоганами какого-то нового универсального знания, подобного благополучно почившему диалектическому материализму. И потому людям, серьезно занятым этой проблематикой, следует быть предельно осторожными.
Синергетика, по Хакену, — это строгая математическая дисциплина, но когда мы превращаем ее в основу философской концепции, мы очень рискуем, и рискуем, как мне думается, неоправданно. Мне хочется напомнить слова основателя теории информации Клода Шеннона: природа очень редко открывает две свои тайны одним ключом. И применение принципов и понятий синергетики к почти любой естественной или гуманитарной науке кажется ошибкой. Несмотря на то что авторы специально оговаривают, что синергетика является не “универсальным ключом”, а только “ментальной схемой” к изучению сложных систем, сам выбор проблем в этой книге выглядит провокационно.
Авторы размышляют о “нелинейности времени” или о “жизни неживого”, о прообразах идей синергетики у Мандельштама и Хлебникова. А когда мы берем подобные темы и излагаем их языком весьма далеким от научной строгости, мы распахиваем двери для ничем не ограниченных псевдонаучных спекуляций.
И человек, никогда ни Хакена, ни Пригожина не открывавший, начинает размахивать словами “нелинейность”, “неравновесность” и т. д.
К авторам книги это не относится. Но хочется призвать к большей научной аккуратности и скромности. Остерегайтесь неоправданных обобщений, а то синергетика, кажется, уже становится синонимом астрологии.
ТЕАТРАЛЬНЫЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ ПАВЛА РУДНЕВА
Памяти Виктора Гвоздицкого
В мае минувшего года внезапно ушел из жизни выдающийся артист — Виктор Гвоздицкий. Его почти не знала нетеатральная публика. В массовом кино Гвоздицкий не снимался, а если и были редкие удачи, то в авторских, непрокатных картинах — “Москве” Александра Зельдовича и “Летних людях” Сергея Урсуляка. Зато уж театралы обеих столиц создали вокруг этого театрального гения культ обожания: Виктор Гвоздицкий ходил в первачах, в артистическом “спецназе”. По прошествии полугода после смерти одного из важнейших артистов перелома веков уже не время писать некролог и еще не время очерк творчества, здесь — только куски воспоминаний о ролях, своего рода ретроминирецензия.
Натура Виктора Гвоздицкого была парадоксальной. Его алогичность, его угловатость, его незавершенная самоидентификация были залогом его резкого, дисгармоничного, занозливого таланта. Он был актером, которому, кроме артистизма, был дан еще и дар писателя — Гвоздицкий оставил два сборника эссе. Там, в своих мемуарах, Гвоздицкий — анахорет, архивариус, летописец уходящей натуры. Его книга об артистах, вышедшая после смерти, но подготовленная им к печати, озаглавлена вполне определенно: “Последние”. Гвоздицкий-писатель — автор идеи конца театральной эпохи, эпохи “старинного многоярусного театра”. Ему нравились прошедшие театральные миры, в эпоху “нового театра” они ему не казались нафталинными — он любил мемуары артистов императорских театров, галантность и величие старых звезд, магию старинного отношения к делу, пафос и каботинство, трепет и волнение, блеск лож, запах кулис, дистанцию между артистом и зрителем. В своем последнем спектакле, “Двойник” (режиссер Валерий Фокин, Александринский театр), его Голядкин должен был покидать сцену, опускаясь в люк. Гвоздицкий, вопреки режиссерскому заданию смотреть в этот момент вниз и, более того, вопреки смыслу эпизода, бросал прощальный взгляд на люстру и ложи Александринского театра, которые стремительно уходили из его взора. Он был заворожен этой механикой — шевелением золотого пятна, постепенным исчезновением великолепного мира Росси, его обратным отсчетом. Артист невольно прощался со сценой, приход на которую был для него самым драгоценным подарком судьбы. Она определила под конец жизни его туда, где сосредоточены были все добродетели его немного выдуманного “старинного театра”.
Его квартирка в доме у цоколя высотного здания на Красной Пресне превращена была им в музей: портьеры, обои, похожие на обивку кресел Александринского театра, тюли, карельская береза, вазоны, распухшие от содержимого открытые книжные шкафы, явно читаные-перечитаные, с желтыми закладками томики, рамочки с артефактами — было ощущение антиквариата на каждом сантиметре, ощущение, конечно же, обманчивое, деланное. Виктор Гвоздицкий беззаветно, как ребенок, любил старый театр, его запахи, его рафинированную культуру, защищался ею от мира, как гоголевский Хома от нечисти.
Но парадокс его натуры заключался в том, что, обожая театральную старину, он делал как раз самый что ни на есть новый театр: радикальный, дерзкий, тот, который разрушительно действовал на старотеатральную культуру. Он проникновенно играл Антонена Арто в спектакле “Арто и его двойник” в Центре им. Вс. Мейерхольда — одного из главных разрушителей покоя “театра с колоннами”. В своем Передонове во МХТе им. Чехова он сыграл пародию на все культурные коды XIX века. В спектаклях Камы Гинкаса он артистично визжал и плевался, гримасничал, гнул свое тело, как йог, немало положив усилий на создание антиэстетического театра, апогеем которого стала сцена из “Записок из подполья”, где омерзительный Парадоксалист Гвоздицкого давится вареньем, выблевывая его изо рта. Артист Виктор Гвоздицкий раздваивался, не совпадал со своим представлением о себе — в этом диссонансе был его нерв, его конфликт, его драматургия: быть старомодным на самом авангарде художественных идей.
Уроженца южного города Кропоткин, затерянного в кубанских степях, выходца из простой семьи, воспитанника местной театральной студии, Виктора Гвоздицкого заносит к знаменитому педагогу Фирсу Шишигину, в Ярославское театральное училище — в город, где начинался профессиональный русский театр. Оттуда он попадает сперва в Ригу, потом в Ленинград, затем в Москву, “дорастает” до МХАТа Олега Ефремова, уходит из МХАТа Олега Табакова, затем снова уезжает в Петербург. За эти годы с ним успевает поработать весь цвет российской режиссуры — Николай Шейко, Адольф Шапиро, Петр Фоменко, Вадим Голиков, Лев Додин, Роман Виктюк, Кама Гинкас, Генриетта Яновская, Михаил Левитин, Юрий Еремин, Роман Козак, Олег Ефремов, Валерий Фокин. Такого разнообразия великолепных школ за столь короткую актерскую судьбу не видывал ни один современный артист — Гвоздицкий умел мягко “переходить из рук в руки”, помогая создавать самые важные работы в режиссерском багаже того или иного мастера.
Актерский почерк Виктора Гвоздицкого был узнаваем, его игра — всегда артефакт внутри более или менее яркого багета. От своих любимых “старинных” актеров Гвоздицкий унаследовал осанку и самоподачу, особую технику сценического движения и сценической речи. В остальном это был артист вопиющей дисгармонии, непокоя. Обычно он играл человеческую мерзость, он ее артистически изучал, или даже правильнее было бы сказать — изучал особый артистизм мерзости, артистизм порока. В своих ролях он показывал, насколько искусным может быть дьявол и насколько гадко-циничным может быть человек. Он играл людей-недотыкомок, но только не тихих и незаметных, как у Сологуба, а взрывных, резковатых, ярких, блистающих в своей порочности.
Гвоздицкий играл неделикатно, играл физиологически. Если вспомните, как Андрей Белый пишет в своих мемуарах о Розанове — о булькающей, кипящей, варящейся плоти, то не ошибетесь — Гвоздицкий воплощал примерно вот этот емкий образ. Ломкое, алогичное тело, вывороченные конечности, суетливые движения, узловатые пальцы, руки, постоянная судорога на лице, гримасы, визжание, вскрикивание, копошение. И вдруг внезапная остановка, внезапное похолодание, окаменение лица, отрывистая речь-полушепоток — и в этот момент самые страшные признания, самые жестокие слова. Он играл на контрапунктах — на этом контрасте между оргиастичным апогеем самовозбуждения и вкрадчивостью слов, сказанных на охлаждении, на стекленении натуры. В лирическом герое Гвоздицкого жил тиран-душегуб, душащий словами, монологами. Это был артист, который покорял тебя говорением, способом произнесения слов — удлинениями и бесконечной аллитерацией, интонированием и трагическим затиханьем. Он, конечно, не был актером-реалистом и слова говорил театрально, словно выписывал, выводил каллиграфически, с буквицами и наглядными ударениями, подчеркиваниями, курсивами.
В “Записках из подполья” в ТЮЗе у режиссера Камы Гинкаса Гвоздицкий играл Парадоксалиста как воплощение человеческой нечистоплотности. Петербургская конура, в которой живет Парадоксалист, была воссоздана на сцене как логово нечистого: перегороженное, захламленное, загаженное пространство. Эгоистическая философия героя, которую тот излагал намеренно пародийно, проверялась поступком Парадоксалиста с обиженной им проституткой. Неискренняя жалость героя вызывала в ней доверие, которое было потом зверски поругано. Гинкас трактовал поступок Парадоксалиста как доведение Лизы (Инна Юревич) до самоубийства.
В очень важном спектакле Михаила Левитина в театре “Эрмитаж”, который был поставлен в самом начале 90-х и был назван абсурдно: “Женитьба Н. В. Гоголя”, эта тема женитьбы была очень личной. Линия гоголевской комедии быстро посуровела и окрасилась в трагические петербургские тона, когда сошлась с линией гоголевских же “Записок сумасшедшего”. Подколесин Виктора Гвоздицкого, никак не могущий решить и определиться с главным поступком жизни, постоянно наталкивался глазами на Поприщина Бориса Романова — на свое, быть может, будущее. Рядом на сцене страдали и глядели глаза в глаза не могущий влюбиться эгоист и влюбившийся в неровню романтик. В финале линии сливались в трагический унисон. Хор женихов-неудачников во главе со сбежавшим из-под венца Подколесиным выл на луну финал “Записок”: “Матушка, спаси твоего бедного сына! урони слезинку на его больную головушку! посмотри, как мучат они его! прижми ко груди своей бедного сиротку! ему нет места на свете! его гонят!..” Здесь тема сиротства, сиротства любого русского героя, сиротства самого Гоголя, сиротства, наконец, самого Виктора Гвоздицкого как частного человека, вырастала до глобальной темы сиротства всей России, вечного поиска Богоматери, Покрова, покровительства. Эта сцена вспоминается почему-то прежде всего, когда думаешь сегодня о печальной судьбе артиста, у которого так быстро были отняты и жизнь, и слава — в тот самый момент, когда, казалось, сбылась его мечта: блистать на сцене старинного императорского театра.
КИНООБОЗРЕНИЕ НАТАЛЬИ СИРИВЛИ
“12”
Фильм “12” Никиты Михалкова, безусловно, стал у нас большим культурным событием. Я поняла это, когда спустя месяц после выхода “12” на экран тщетно пыталась купить на DVD “Двенадцать разгневанных мужчин” Сидни Люмета. Везде — в дорогих магазинах, на развалах, в ларьках — мальчики-продавцы смущенно улыбались: “Нету… Извините! Не подготовились”… То есть народ не только поглядел картину Михалкова, но и пожелал сравнить ее с первоисточником, редкие копии коего и были тут же раскуплены по всей Москве. Кино, в общем, зацепило зрителя не на шутку.
Те немногие, кому удалось купить, скачать или просто раньше довелось видеть фильм Люмета, от михалковского римейка, как правило, не в восторге. Но большинству зрителей произведение Никиты Сергеевича пришлось по душе. Во-первых — увлекает (“Два с половиной часа пролетели, как одна минута…” — пишут зрители в Интернете). Во-вторых, “12” — роскошная антреприза: двенадцать выдающихся российских актеров собраны в одном месте и наперебой демонстрируют публике свои выдающиеся способности. В-третьих — это не просто развлечение, а со смыслом: “фильм заставляет задуматься”, причем обо всем сразу. Тут тебе и война в Чечне, и ксенофобия, и евреи, и кавказцы, и суд присяжных, и полубандитский бизнес, и тупое телевидение с сериалами и “Аншлагом”, и закон, и милосердие, и загадочная русская душа, и русские офицеры, которые “бывшими не бывают”, и зловредно-антинародные “демократические силы”… — “энциклопедия русской жизни”! И то, что задуматься о стольких важных вещах удается без особого напряга и вреда для здоровья, — безусловно, возвышает зрителя в собственных глазах. На многих фильм оказал также глубокое нравственно-очищающее воздействие: “Вот, живем, — пишут, — и не знаем, какое же мы — дерьмо!”… Словом, все для вас, дорогие друзья: и удовольствие, и пища для размышлений, и даже очистительная клизма в финале.
Читая поток зрительских дифирамбов в Интернете, я чувствовала себя чужой на этом празднике жизни. Мне, признаться, едва удалось высидеть сакраментальные два с половиной часа. Думать после фильма я еще долго ни о чем не могла, испытывая лишь тупое недоумение: как такое вообще может быть? Что же до нравственности: ощущение, что тебя невзначай “опустили”, было не менее стойким. Лишь спустя какое-то время, постепенно придя в себя, я оценила масштаб картины. Нет, это надо изучать в школе! Как наглядное пособие по теме: устройство идеологического лохотрона в современной России. По кадрам можно проследить, когда шарик прячут под большим пальцем, как он попадает в наперсток…
Первые известия о том, что Михалков приступает к съемкам “12”, появились осенью 2005 года. С чего вдруг вздумалось нашему мэтру делать римейк американской ленты полувековой давности? Ну, во-первых, материал был знаком: Михалков уже ставил когда-то в юности пьесу Реджинальда Роуза “Двенадцать разгневанных мужчин”, легшую в основу люметовской картины. Во-вторых, у Никиты Сергеевича образовался перерыв в съемках эпопеи “Утомленные солнцем-2”, и он решил, как во времена “Обломова”, заполнить паузу производством компактного шедевра по театральной пьесе. В 1978 году он снял таким образом “Пять вечеров” и теперь задумал повторить подвиг.
Однако съемки были закончены только к лету 2006 года, еще год ушел на озвучание и монтаж, и картину впервые показали в Венеции-2007, где Михалков получил “Золотого льва” сверх комплекта основных фестивальных наград: то ли за вклад в киноискусство, то ли за гуманизм, то ли за вклад всей съемочной группы в создание фильма — так я и не поняла. Ну а уже после, осенью, “12” были выпущены в российский прокат, поспев аккурат к выборам, как яичко к Христову дню.
Итак, Россия, Москва, наше время. Двенадцать присяжных, запертые в спортзале обычной школы (здание суда ремонтируют), решают судьбу семнадцатилетнего чеченского парня, обвиняемого в убийстве приемного отца — русского офицера. Исходная коллизия — та же, что в фильме Люмета, только там дело происходило в комнате для присяжных, мальчик был пуэрториканцем, а убитый отец — родным. Заимствован и основной драматургический ход: в начале заседания одиннадцать присяжных выступают за то, что мальчик виновен, и только один — против; он втягивает всех прочих в дискуссию, и в итоге все двенадцать голосуют за оправдательный приговор. В российском законодательстве, надо заметить, принцип обязательно единогласного решения присяжных не прописан столь жестко. По закону, если в течение трех часов жюри не придет к единому мнению, решение принимается простым большинством голосов. Если 6 — “за”, 6 — “против”, — подсудимый оправдан. Но для Михалкова все это — не имеющие значения мелочи. “Не ищите тут правду быта, ищите истину бытия”, — предупреждает он нас в начале картины. И то, что вранье на уровне УПК подрывает жанровые основы судебной драмы, где правила игры должны все же соответствовать действующему законодательству, — режиссеру без разницы.
И если бы только это! Поверить в существование предъявленного нам в фильме чеченского мальчика мое воображение тоже отказывается. У Люмета мы видим подсудимого один раз меньше минуты: полудетское лицо, пухлые губы, торчащие уши, обреченный взгляд… Известно о нем не много: мальчик вырос в трущобах, отец бил его смертным боем; пару раз подсудимый уже привлекался за угон машины и поножовщину. В день убийства он купил в соседней лавочке нож, поссорился с отцом, ушел из дома, нож вроде как потерял; говорит, был в кино, но ни названия фильма, ни актеров не помнит; когда вернулся, попал в руки полиции, вызванной соседкой из дома напротив, — та видела убийство через окно. Всё. Убивал мальчик или не убивал — ни мы, ни присяжные так и не узнаем. Однако все доказательства его вины при ближайшем рассмотрении вызывают у жюри обоснованные сомнения. Доказательств явно недостаточно, чтобы отправить парня на электрический стул. Сомнения толкуются в пользу обвиняемого, и присяжные в конце голосуют за “не виновен”.
У Михалкова в фильме мальчика много. Нам то и дело демонстрируют, как он томится в камере, мерзнет, согревается танцами, вспоминает прошлое, видит сны… И какие сны! Поэтический черно-белый пейзаж, юноша весело катит на велосипеде по горной дороге, проносясь сначала мимо Горбачева, а потом мимо Ельцина, которые с дубовых, украшенных гербами трибун несут какую-то хрень про тысячелетнюю дружбу народов России… Семнадцатилетний чеченский паренек спит в зале суда и видит во сне Горбачева? М-да… Это точно не из области “правды быта”…
С прошлым мальчика тоже все интересно. В серии флешбэков мы видим, как лет до семи он живет с мамой и папой в красивом доме на фоне гор. Потом туда приходят боевики, показывают мальчику нож — приметный, крутой, армейский, с инициалами владельца на ручке, и с этим ножом парнишка исполняет зажигательный боевой танец, за что и получает подзатыльник от пацифиста-отца. Потом папу тем же ножом убивают: то ли за пацифизм, то ли за дружбу с российским офицером дядей Володей. Маму тоже пристреливают. И несчастный сирота, прихватив нож и прижав к груди беленького щенка, отправляется зачем-то в дотла разрушенный город, где идут боевые действия; пули вжик-вжик, снаряды ух-ух, все горит, щенка убивают — ужас! Какое-то время ребенок ютится в подвале, заваленном трупами (среди них, понятное дело, и владелец ножа; мальчик для верности долго сличает наколку на руке и инициалы на ручке). А дальше в подвал врывается героический дядя Володя, спасает мальчика и забирает с собой в Москву.
По уровню достоверности вся эта история напоминает знаменитый пропагандистский ролик, который в фильме “Хвост виляет собакой” ваяют циничные политтехнологи. Там они вот так же запускали среди руин албанскую девочку с белым котенком (кадр со щеночком в “12” смотрится как прямая цитата).
На таком вот языке и общается Никита Михалков с публикой. Назначение “чеченских” сцен в его фильме: а) потрясти сердобольного (иностранного?) зрителя; б) заткнуть логические дыры по ходу основного повествования. Все эти ужасы войны — лопающиеся струны горящего пианино, нескончаемый дождь на площади с догоревшим автобусом и покореженной каруселью, черная собака с человеческой кистью в зубах (на пальце оторванной руки посверкивает брильянт — дзинь, дзинь...) — душераздирающие визуальные и шумовые эффекты, призванные отвлечь нас от манипуляций с наперстками.
Состав присяжных.
У Люмета двенадцать разгневанных мужчин — люди разные: по возрасту, профессии, социальному статусу, уровню образования, интеллекта и проч. Но главное, что отличает их друг от друга, — отношение к делу, которое они призваны рассудить. В этом смысле по ходу фильма они четко делятся на четыре группы. На одном конце — те, кто не жалея сил бьется за оправдание мальчика или по крайней мере за тщательное, под лупой, рассмотрение доказательств его вины: присяжные № 8 — интеллигентный архитектор (Генри Фонда), затеявший обсуждение, и № 9 — старик (Джозеф Суини), вставший на его сторону из солидарности: трудно одному воевать против всех. Дальше идут люди не геройские, но честные и порядочные: № 11 — спокойный часовщик-резонер (Джордж Восковец), который в разгар битвы объясняет собравшимся, что они собрались тут судьбу человека решать, а не кулаками размахивать; недалекий, но надежный, как танк, рабочий (Эд Бинс) — № 6; выходец из трущоб, которому непросто признаться в собрании благополучных обывателей, что он в детстве, как и мальчик-подсудимый, играл на помойках и баловался с ножом, — № 5 (Джек Клагман) и № 2 — маленький, робкий банковский клерк с лучезарной улыбкой (Робер Веббер), самый трогательный персонаж фильма. Поняв, что показания свидетелей противоречат друг другу, что в версии обвинения полно нестыковок и дыр, эти четверо без колебаний переходят на сторону защиты.
6 — “за”. 6 — “против”. Чаши весов колеблются. На одной — обоснованные сомнения, на другой — принципиальное упрямство и пофигизм. Пофигисты сдаются довольно быстро. Шумный, хамоватый коммивояжер (Джек Уорден Комм) — № 7, красавчик рекламщик — № 12 (Роберт Веббер) и № 1 — председатель жюри (Мартин Балсам) — закомплексованный младший помощник старшего тренера, — ощутив, куда склоняется чаша весов, просто присоединяются к большинству. А до конца стоят за смертный приговор трое. № 4 (И. Г. Маршалл) — биржевой брокер, человек-арифмометр, который всю дорогу сидит в пиджаке и даже не потеет — до такой степени ему чужды эмоции. Он меняет свое мнение только тогда, когда рассыпается в прах последний логический довод в пользу того, что мальчик — убийца. Остальные двое — напротив, истинные “горлопаны”. Для них засадить мальчишку на электрический стул — дело принципа. № 10 (Эд. Бегли) — владелец гаража, убежденный расист — сдается тогда, когда после пламенного монолога “Они все — убийцы, преступники, пьяницы” и т. д. его подвергают молчаливой обструкции. У последнего, № 3 (Ли Дж. Кобб), личный мотив: он подсознательно мстит подсудимому за непочтительность собственного сына, порвавшего с садистом папашей. Ему признать мальчика невиновным труднее всего; это значит переступить через боль, обиду, авторитарную убежденность в своей правоте и глубоко запрятанное чувство вины. После этого присяжные отправляются оглашать оправдательный вердикт, герой Фонды сочувственно помогает надеть пиджак сокрушенному герою Ли Дж. Кобба, — крайности сходятся…
Как видим, перед нами не столько социальный, сколько нравственно-психологический срез общества. Разные люди: сильные, слабые, порядочные и не очень, — поставленные в ситуацию выбора, которая просвечивает каждого из них, как рентген. Все они — непросты, но они понятны. Поступки, реакции, жесты, способы взаимодействия, приемы защиты и нападения тут внятно обусловлены как общей логикой ситуации, так и личными свойствами каждого из персонажей.
В фильме Михалкова присяжные, на первый взгляд, — коллекция узнаваемых социальных масок: Актер, Продюсер, Таксист, Еврей и т. д. Но если внимательно приглядеться, практически к каждому возникает масса вопросов.
Вот, к примеру, герой самого Михалкова — Председатель жюри. Старичок в вязаной кофте, с артистической шевелюрой. Про себя говорит, что — живет на даче, акварельки рисует и время от времени от скуки заседает в суде… А на самом-то деле — не хухры-мухры, офицер (спецслужб? — “бывшими” именно они не бывают), прошедший Чечню. По идее, он вообще не имеет права тут заседать: не может военный с такой биографией быть присяжным по делу об убийстве боевого офицера, где обвиняемый к тому же — чеченец. Ну, допустим, прошляпили, проглядели… Но как объяснить, что в составе жюри можно заподозрить еще как минимум двух коллег “пенсионера-акварелиста”?
Вот персонаж Виктора Вержбицкого, заявленный как Строитель. Сначала, глянув наметанным глазом, он выдает абсолютно профессиональную характеристику ножа — орудия убийства. Ближе к финалу четко, по-деловому излагает истинные мотивы преступления: офицера убили, а мальчика подставили, чтобы расселить одну из двух оставшихся жилыми квартир в доме, на месте которого запланировано возведение элитного небоскреба (старичка соседа просто запугали, и он съехал жить к дочке). Строитель отлично знает, как это делается, и даже подтверждающими версию документиками запасся. Только почему-то молчал об этом полфильма, как партизан. Кто он? На вопрос любопытствующего Еврея (Валентин Гафт): “Откуда вы все это знаете?” — многозначительно бросает: “Рассказывали”. Бывший мент? Бывший гэбэшник? Или из тех, кто профессионально “решает” такие проблемы? Ясно только, что из службистов.
А Физик — Сергей Маковецкий, — заваривший (подобно герою Фонды) всю кашу? В прошлом — нищий изобретатель, потом алкоголик, слетевший с катушек от невостребованности, ныне — представитель заграничной компании, специализирующейся в области хай-тек… В начале этот технарь припрятывает в спортзале иконку (ладно, бывает), а в конце, когда приходит ее забирать, беседует с залетевшим воробышком, символически порхавшим по залу половину картины, и заканчивает туманно-многозначительную тираду о свободе словами: “Честь имею”, приложив характерным жестом два пальца к шляпе. Для растеряхи мэнээса, бывшего алкоголика, и даже для крутого фирмача — жест совсем несвойственный. Выходит, все, что он плел про никому не нужное изобретение, про хождение в пьяном виде по электричкам, — это была “легенда”? Кто же он тогда? Н-да, интересное дело…
Характерно, что все трое, которые вроде как из “не бывших”, изначально в курсе, что мальчик не виноват, двое даже запаслись доказательствами (Физик, к примеру, не поленился пойти и купить на базаре аналогичный армейский нож). Но двое молчат чуть ли не до последнего, а Физик с иконкой, пытаясь завязать обсуждение, прикидывается юродивым и трясущимися губами вещает то про какой-то арбуз, то про тетеньку, которая пожалела его, пьяного, в электричке, а потом вышла за него замуж… Где тетенька, а где подсудимый-чеченец?! Цель, однако, достигнута. Присяжных пробивает на жалость, и они вместо того, чтобы заниматься делом, наперебой принимаются рассказывать душераздирающие истории про себя.
Помимо служивых-кшатриев, обладающих загадочной биографией и необходимой полнотой информации из недоступных источников, модель социума, представленного присяжными в михалковском фильме, включает также: а) обслугу — Артист-эстрадник (М. Ефремов), Директор кладбища (С. Горбунов), идиот Телепродюсер (Ю. Стоянов) и невзрачный Декан (Р. Мадянов); б) народ — колоритный Метростроевец (А. Петренко) и агрессивный Таксист-бомбила (С. Гармаш); в) инородцев — Еврей (В. Гафт) и Кавказец (С. Газаров) и г) “демократические силы” (С. Арцыбашев, загримированный под В. Новодворскую).
Люди обслуги циничны, вороваты или всем обязаны родственникам, как Продюсер, живущий под каблуком у мамы — владелицы телеканала, и Декан — сын бывшего секретаря обкома. Народ — размашист, неуемен в своих порывах и явно нуждается в руководстве. Инородцы заслуживают терпимого отношения, пока ведут себя тихо и не лезут со своим уставом в чужой монастырь. Ну а демократические силы — это пятая колонна, враги… Не случайно герою С. Арцыбашева отказано режиссером даже в исповедальном монологе “за жизнь”. “Демократические силы”, по Михалкову, души никакой не имеют. И отвратительный, бездушный, безмозглый, бесполый Демократ в фильме до последнего топит чеченского мальчика (при том, что “по жизни” демократы обычно защищают чеченцев) и озвучивает абсолютно чуждые истинно русскому человеку тезисы: типа что судить нужно по закону.
По какому еще Закону?! Нет, у нас тут судят по совести, руководствуясь исключительно высшими “истинами бытия”. “Правда быта” — все эти там доводы, доказательства, улики, обоснованные сомнения — тьфу! В фильме Люмета уже через полчаса после начала картина преступления зрителю в общих чертах ясна; дальше спор идет о деталях. У Михалкова и через полтора часа — туман полный. Случайно выясняется, что мальчик продал кому-то заветный нож, вывезенный из Чечни и вновь ставший орудием убийства. Кому? Зачем? В деле есть описание покупателя? Ведь это же возможный убийца! И где был подсудимый перед тем, как его повязали? У него есть какое-то алиби? Его проверяли? Оно вызывает сомнения? — Об этом ни слова. Зато мы узнаем много интересного про жену Физика, про папу Еврея, каковой папа, будучи в концлагере, влюбился в жену эсэсовца, она его тоже полюбила, и, отсидев уже в советских лагерях, они соединились и настрогали детей — одиннадцать штук… Про знакомого Метростроевца — сантехника дядю Васю из-под Воронежа, который проиграл получку в игровых автоматах, взял в заложники бухгалтерию и был великодушно прощен местным начальником милиции, решившим не доводить дело до суда. Дядю Васю простили, и потому-де, решает Метростроевец, — мальчик-чеченец не виноват. Убойная логика!
На вопли брызжущего слюной Демократа: “А как же закон?!” — спокойно и уверенно отвечает Директор кладбища: “А никогда русский человек не будет жить по закону. Ему это скучно. У нас все решают личные отношения. Без личных отношений русский человек — пустоцвет!” — “Так и что же в этом хорошего?” — “А ничего хорошего! Гнили, гнием — и будем гнить. Бесконечно устраивать соревнования по бегу в мешках”… Тут Директор для наглядности демонстрирует собравшимся ржавую трубу под потолком спортзала: “Вот, глядите: рабочие забыли проложить теплотрассу, договорились со школой и пустили ее над головой у детей. Так и висит эта дрянь уже сорок лет…” Здесь устами Директора кладбища Михалков походя, через запятую, в порядке, не требующем доказательств, формулирует сразу несколько основополагающих “истин бытия”: 1) русский народ такой особо духовный, что ему “скучно” пользоваться теплым клозетом, водопроводом, ножом и вилкой (в социальном смысле закон — точно такое же достижение цивилизации); 2) поэтому у нас разруха в головах и в сортирах; 3) так было, есть и будет всегда. Уяснили? Выбросили из головы все эти глупости про закон? Молодцы! А теперь поехали дальше.
Фильм Люмета идет полтора часа, и как-то режиссер справляется и с подробнейшим изложением детективной интриги, и с исчерпывающей характеристикой персонажей: каждый — незабываем. Михалков времени не жалеет и на ббольшую половину картины разводит своеобразный “парад-алле”, где каждый из героев демонстрирует себя со всевозможными театральными примочками, ужимками и прыжками. Еврей, божий одуванчик с местечковым акцентом, ловко парирует нападки брутального Таксиста, которому не нравятся его “еврейские штучки”. Тупой Телепродюсер, выпускник Гарварда, тоскует по маме и жеманно курит разноцветные пахитоски. Артист дразнит Кавказца, не любящего наркотики, имитируя употребление кокаина. Тот верит и даже бумажку берет полизать. Пещерный Метростроевец капает себе в глаза, в уши и в нос какую-то дрянь… Они успевают побренчать на пианино, запертом в клетке, повисеть на брусьях, покидаться мячами, даже проголосовать пару раз, так и не приступив, по сути, к обсуждению деталей убийства. А зрителю между тем разъяснено основное правило игры: присяжные в российском суде руководствуются не УК и не УПК, не высказанными в суде доводами защиты и обвинения, не логикой и здравым смыслом, но главным образом посторонними соображениями, не имеющими отношения к делу. И это нормально. Национальная особенность, так сказать.
Разъяснив главное, Михалков решает, что настал-таки момент ненадолго показать лохам “шарик”, то есть — предмет обсуждения. Заика Декан вдруг спрашивает: а почему это подсудимый, вроде как убивший отца из-за денег, вернулся потом с этими же деньгами в квартиру? О как! А он вернулся? А мы и не знали! И почему же? И что же это за деньги, если мальчик не убивал и пенсию у отца не крал? Может, за нож? — Ответов на эти вопросы мы не получим. Присяжных они не волнуют, создателей фильма — тоже. Не должны, по мнению Михалкова, занимать и зрителей. Он просто перебивает действие в зале очередным планом мальчика в камере и переходит к следующему пункту программы под названием “следственный эксперимент”.
В фильме Люмета эксперимент, который проводят присяжные, дабы проверить показания старичка соседа из нижней квартиры: мог он за пятнадцать секунд дойти до входной двери и увидеть убегающего убийцу, — эпизод яркий, но сугубо функциональный. Михалков устраивает из этого полноценное шоу. Из матов и канатов в спортзале выгораживают две однотипных квартиры. Тут же откуда-то возникает диван, покрытый клетчатым пледом. На него укладывается Артист, призванный сыграть Старика-свидетеля. Физик играет за мальчика. Маковецкий как бы убивает, шарит по ящикам, крадет деньги, сбегает… Ефремов на артритных ногах мучительно медленно спешит к двери… Успеет — не успеет, увидит мальчика на лестничной клетке — не увидит. Бам-бам-бам-бам — барабанная дробь по столу… Растущее напряжение. Не успел. Уф…
Результат эксперимента убеждает героя Газарова (он — доктор и знает, с какой скоростью передвигаются больные артритом), а также Телепродюсера. Правда, он тут же меняет свое мнение после того, как Бомбила-Гармаш устраивает для него отдельный спектакль. Так же выгораживается пространство, так же используется реквизит (только вместо невесть откуда взявшегося дивана центральную роль играет инвалидное кресло, присутствие которого в школьном спортзале еще менее объяснимо). Снова бам-бам-бам-бам… Растет напряжение… Гармаш возит Стоянова в кресле. Вот ты приезжаешь к себе домой… Все в порядке. Охрана на месте, улыбается. Поднимаешься на лифте, в квартире свет, но тебе кажется, что еще все в порядке… Лужа крови, нет, это не кровь, вино… Панда — любимая дочкина игрушка — на люстре… Дальше. Ты в спальню. На пороге маленькая дочь — она задушена! На кровати — искромсанная в куски, изнасилованная жена. И тут… Холодное лезвие прикасается к твоей шее и… перерезает горло от уха до уха… Бам! Из руки Гармаша, изображающего убийцу, падает на пол тяжелый гимнастический мяч (когда он его подхватил? Черт, не уследили за руками!). Это чеченец, отпущенный тобой на свободу, тебя зарезал. Потому что мы для них — дичь! После такого спектакля Стоянов решает, что, конечно же, чеченец виновен, и бежит в туалет блевать.
Спектакль против спектакля. Один — попытка реконструировать подлинную реальность. Другой — чистый вымысел. Но сняты они одинаково. Между правдой и банальной манипуляцией эстетически поставлен знак равенства. Так же, как уравнены элементарная подлость (рассказ Директора кладбища про специально замастыренные “мокрые могилки”: родственники готовы отдать последнее, лишь бы не опускать дорогого покойника в болотную жижу) — и широкая благотворительность (на эти деньги, хвастается Директор, я часовенку построил, бомжей кормлю и у себя на родине в школе компьютерный класс оборудовал по последнему слову техники). Нормально! Как нормально и то, что Артист ненавидит и презирает свою вечно ржущую публику (а не себя, заметьте, приучившего ее к тупому “ржанью”). Или то, что герой Гармаша, едва не доведший собственного сына до самоубийства, в чем он чуть позже прилюдно кается, устраивает Телепродюсеру экстрим-шоу на тему “злой чечен вырезал всю семью”. Скажите: вменяемый человек, едва спасший сына от суицида, станет пугать другого смертью ребенка? Но то ведь вменяемый. А с вменяемостью у персонажей в фильме Михалкова — беда. В принципе, все они — марионетки, дергаются на ниточках, делают и говорят то, что необходимо автору. Но время от времени он вставляет в прорезь на месте головы — человеческое лицо и дает актерам шанс выложиться в исповедальном, по большей части искреннем монологе. Эффект получается совершенно сюрреалистический. Если предположить, что перед нами все же — живые люди, то кажется: они все — ненормальные и только делятся на клинических идиотов, социальных шизофреников, в голове у которых мирно уживаются убеждения противоположного свойства, и загадочных агентов, работающих под прикрытием. Каждый новый поступок, реакция, эмоциональный выплеск противоречит всему предыдущему. Но все это завернуто в такой ворох блесток и шуршащей театральной бумаги (актерам ведь только дай поиграть!), что оглушенному зрителю остается хлопать глазами.
Вот погас в зале свет. Колоритный судебный пристав (А. Адабашьян) с повадками дворецкого Бэрримора принес фонарик, и при “конспиративном” свете фонарика присяжные за пять минут при помощи Строителя раскрыли все дело. Справки из ЖЭКа, планы строительства… — все ясно, кто, как, кого и за что убил. Теперь за виновность мальчика голосуют лишь самые упертые: Демократ и Таксист да еще загадочно молчавший весь фильм Председатель. Демократа с Таксистом сражают соображения о том, что соседка, якобы видевшая убийство через окно, на самом деле была влюблена в дядю Володю и мечтала извести мальчика. Ревность! Банальная, тупая женская ревность! Тут Таксист-Гармаш вспоминает свою жену, которая вот так же науськивала его против сына. Он его бил, а мальчик только улыбался и моргал, моргал и улыбался, пока папа однажды не вытащил его из петли. Потрясающий монолог! Идет шесть минут. Не оторваться. Сердце переворачивается!
В фильме Люмета финальный монолог № 3, когда он рвет фотографию непокорного сына, раз в шесть короче, но потрясает не меньше. И что любопытно: там авторитарный отец отказывается от обвинения потому, что понял что-то вдруг про себя. У Михалкова Таксист меняет свою позицию потому, что до него дошло: баба во всем виновата! А ревнивая женщина — хуже любого чеченца, хуже атомной войны. И потому мальчик, конечно, не виноват. Сознательно или нет, Михалков даже в кульминационные моменты, когда персонаж, казалось бы, все “кишки” вываливает на стол, не дает ему внутренне перемениться; во всех проблемах всегда виноват кто-то другой: тупая публика у Артиста, загадочные “большие”, которые, по мнению Директора кладбища, не смотрят за “маленькими” (а сам-то он кто?), злые, ревнивые бабы… Впрочем, если бы перемена случилась в фильме хоть с кем-то, мы бы смотрели совсем другое кино.
Итак, присяжные у Михалкова — пусть ущербные, инфантильные, раздрызганные и безответственные — доползают кое-как до финала и верно, как им кажется, решают задачку: приходят к единому мнению, что мальчик не виноват. Вот он — шарик, под этим наперстком! Открываем — ап! Пусто. Как так? А вот так.
Финальное голосование. Одиннадцать — за “не виновен”. Один — против. Кто? Правильно — Председатель жюри. Нет, он сразу, еще на суде, понял, что чеченец не убивал. Но если присяжные сейчас его оправдают, мальчик выйдет на свободу, и там его в первый же день убьют. В тюрьме он проживет дольше. Поэтому давайте его посадим, а потом, когда мы найдем настоящих убийц… — Кто это “мы”? — Мы с вами, присяжные…
Ничего себе! Значит, с таким трудом добравшись до правды, они должны вдруг развернуться на сто восемьдесят градусов, поступить против закона и совести, чтобы затем организовать отряд неуловимых мстителей и ловить убийц? Круто! Героям, слава богу, хватает ума под разными предлогами отказаться. Но их отказ подан в фильме как сокрушительное моральное поражение. Все что-то блеют в свое оправдание, но запоминается, как известно, последнее слово. Так вот, конец обсуждению кладет опять-таки гниловатый Директор кладбища: у него молодая любовница с роскошными сиськами прилетает. И он уже не может терпеть. У него поллюции третью ночь, как у подростка.
Ну, понятно, у них поллюции (дела, гастроли, новое телешоу с чудным названием “Территория добра” и проч.)! Все они — дети, подростки, эгоистичные и ни на что не способные. Один тут настоящий мужчина — Председатель, русский офицер, из тех, кто бывшими… — по щеке Михалкова ползет скупая мужская слеза. В финале он беседует с мальчиком по-чеченски: “Мы их найдем! Ты их помнишь в лицо? — Мальчик кивает. — Ладно, поживешь пока у меня. Зови дядя Николай”. Постойте! Так мальчик знает убийц в лицо? Это же меняет все дело! Чего же нам тут два с половиной часа мозги пудрили? В последний момент картина преступления опять радикально меняется. Но это уже не важно. Никому, кроме дяди Николая, не дано добраться в этом туманном деле до истины. Присяжные, униженные и оплеванные, расходятся по домам. Вместе с ними сбитым с толку, растерянным и оплеванным чувствует себя зритель (некоторые это состояние ошибочно принимают за “моральное очищение”).
Надо сказать, что во всем этом фильме с невнятной детективной интригой и загадочными героями единственный, чье поведение кажется абсолютно логичным, — персонаж Михалкова, точно повторяющий стратегию Михалкова-Автора. Этот старичок заседает в судах вовсе не от скуки, а из идейных соображений. Суд присяжных для него — поле битвы. Ведь ишь чего выдумали холопы — сами себя судить! Не холопское это дело. Суд — это компетенция барина. Поэтому первым делом нужно людишек лишить информации; ни в коем случае не рассказывать им то, что тебе известно. Затем по возможности запутать их, увести обсуждение в сторону (это Михалков-режиссер блистательно проделывает с помощью своих персонажей-марионеток). А если уж, паче чаяния, холопы все-таки доберутся до правды — нужно загнать их в угол, поставив перед абсолютно ложной альтернативой.
Я думаю, интерес публики к фильму “12” процентов на семьдесят обусловлен заимствованным сюжетом. Людям всегда интересно смотреть, как такие же простые, случайные, с улицы граждане разматывают детективную интригу и взвешивают участь преступника на весах справедливости. Картина Люмета показывает, насколько это непросто. Человеку приходится преодолеть инерцию — слепое доверие к профессионалам-юристам, включить мозги, способность к самостоятельному анализу, одним побороть робость, другим — привычку подавлять окружающих, научиться слышать другого и отстаивать свою точку зрения, отодвинуть в сторону эгоизм, преодолеть в себе застарелые предрассудки, болячки и комплексы… Борьба идет не на шутку; у “разгневанных мужчин” дело пару раз чуть не доходит до мордобоя, но в итоге из случайного собрания разрозненных индивидуумов у нас на глазах образуется жизнеспособная клеточка гражданского общества.
Суд присяжных — демократический институт. Создатели фильма “Двенадцать разгневанных мужчин” не скрывают, что их картина — апология демократии. Да, простые, разные, с улицы, случайные граждане могут принимать ответственные решения и контролировать власть. Более того, в процессе такого контроля каждый человек, настаивают авторы фильма, становится чуть лучше.
Между тем основная режиссерская интенция в фильме “12” — последовательное и целенаправленное разрушение эстетической и идейной конструкции первоисточника. Там — тонкая, прочно сплетенная ткань интеллектуальной интриги, на фоне которой захватывающе раскрываются человеческие характеры. Здесь — элементы строгого детектива утоплены в чавкающем болоте абсурда. Там — строгий лаконизм выразительных средств, здесь — нагромождение балаганных аттракционов. Там — точно сыгранные роли, здесь — половодье самодостаточного актерства. Там — судебная драма, обучающая азам демократии, здесь — эффектная “разводка”, цель которой — выполоть даже те чахлые ростки правосознания, что есть в головах у людей; заставить электорат, то бишь зрителей, почувствовать себя в итоге абсолютно растерянными, сбитыми с толку и нуждающимися в сильной руке.
Насколько это Никите Сергеевичу удается? Если судить по отзывам в Интернете, процентов пять негодуют: “Туфта, манипуляция!..” Процентов пятьдесят “кушают” это дело с восторгом: “Гениальный фильм!” Ну а остальные сорок пять все же чувствуют в картине какой-то подвох: “Кино, конечно, хорошее, и актеры замечательные, но с финалом Михалков накрутил…” Что ж, сорок пять процентов — это не так уж мало.
P. S. Еще одно впечатление (Ирина Роднянская)
Прочитав поступивший в редакцию отзыв Натальи Сиривли о фильме “12”, я ощутила потребность незамедлительно увидеть все это собственными глазами.
С одной стороны, за прошедшие уже годы я привыкла полностью доверять уму и вкусу нашего постоянного кинообозревателя. С другой же — меня всегда смущал распространенный интеллигентский миф о всевластии “загадочных агентов, работающих под прикрытием” — или без такового. В оны времена я исправно ходила на демонстрации против 6-й статьи Конституции СССР. То есть против всевластия “руководящей и направляющей силы” (как выясняется, отнюдь не почившей в Бозе) — той именно “собаки”, которая, по моему разумению, вертела “хвостом” — пресловутым, пусть и мускулистым, Комитетом, — в своих целях сменяя, часто с последующей ликвидацией, его возглавителей (моей бабушке в “органах” так и сказали, утешительно: лица, расстрелявшие вашего мужа, уже расстреляны). И акцент кинокритика на прославлении создателем фильма “тех, кто бывшими не бывает”, побудил меня удостовериться, так ли уж это обстоятельство там значительно.
Виртуальных погон нужного образца на плечах заподозренных персонажей я, признаться, не разглядела — скорее всего, из-за своего зрительского непрофессионализма. Вот ведь и Денис Горелов в рецензии, напечатанной в “Русской жизни”, именует председателя коллегии присяжных “отставным офицером ГРУ”. Погоны эти ли именно — какая тут разница? Без всякой симпатии к вчерашнему и сегодняшнему политическому сыску, но и без аффектации замечу, что в последнее время Никита Михалков просто не может упустить случая прицепить этакий мундирно-охранительный бейджик чуть ли не к любому своему фильму. Он и статского советника Фандорина заставил, вопреки принципиальному акунинскому замыслу, не уходить в отставку, а еще сколько-то послужить проклятому царизму (что даже и мило).
Но в остальном… В остальном я была поражена подспудным
Первоисточник — фильм Люмета — я видела в юности, и он, в том, что касается института присяжных, подействовал на меня как нестираемый импринтинг. Даже последующее чтение “Братьев Карамазовых” (именно
У Михалкова — здесь я совершенно согласна с Сиривлей — этот институт “двенадцати” сплошь дезавуируется. В начале торжественно объявлено, что вердикт присяжных
На меня тут пахнуло подновленным вариантом “революционного правосознания”, апеллировавшего именно к “чутью”. В финале (в котором, по приведенным Сиривлей сведениям, усомнилось только 45 процентов зрителей из числа пользователей Сети, а надо бы — все 100) присяжным предлагается образовать своего рода народную дружину параллельного судопроизводства, а их поочередный отказ от этой роли интерпретируется как греховное отступничество — pendant евангельской притче о званых на божественную трапезу: “И начали все, как бы сговорившись, извиняться. Первый сказал <…> я купил землю, и мне нужно пойти и посмотреть ее <…> Другой сказал: я купил пять пар волов и иду испытать их <…> Третий сказал: я женился и потому не могу придти” (Лк. 14: 18 — 20). (Хозяином трапезы тут, понятное дело, оказывается Председатель жюри.)
Окончательно же суд присяжных вышиблен из предназначенных ему по закону и здравому смыслу функций финальным, вписанным в кадр афоризмом: “Закон превыше всего, но как быть, когда милосердие оказывается выше закона?” Подпись: Б. Тосья — явная мистификация (энтузиастами расшифрованная как речь автора: “То есть я”). Но дело не в подписи, а в сути. Согласно которой для того, чтобы оправдать невинного, требуется не ответственное “крючкотворство”, а милостивое к нему, невинному, снисхождение, будь он даже чеченцем. Я-то думала, что дело милосердия, которое действительно бывает выше закона (см. хотя бы пушкинского “Анджело”), — это жалость к
В чем мотивы этого “юридического нигилизма”, обращающего фильм Михалкова в противоположность люметовскому и вносящего ощутимую лепту в правовое невежество российской аудитории? Фильм показался мне расчетливым, но главный расчет я нахожу не совсем там, где он видится Наталье Сиривле (побочный — другое дело). По моему впечатлению, это кино, вопреки заверениям режиссера, сделано на экспорт, а уже потом, после зарубежного триумфа, показано доверчивому российскому зрителю, не избалованному внушительными мелодрамами.
Именно европейские ценители способны невозмутимо проглотить все предложенные нелепости мнимороссийского судопроизводства, будучи наслышаны о его отнюдь не мнимых пороках (“они русские, и это многое объясняет”). Если в России еще кого-то может смутить нечто вроде храма Христа Спасителя на фоне московского пожара 1812 года, то не здесь, в стране святых чудес.
Именно европейские ценители радостно заглатывают наживку паточной политкорректности и показного “мультикультурализма”: кавказец, исполняющий свой танец с саблями, то бишь с ножом (“владеть кинжалом я умею…”), так, что не верится, что в силу профессии хирурга ему все же привычней скальпель; еврей с врожденной этнической склонностью к логике (утрированно-пародийный акцент обоих может быть уловлен даже залом, не знающим языка оригинала); чеченец, по-русски не смыслящий ни слова (неужели дядя Володя не пытался научить?), но все равно нашенский; наконец, русские люди, вороватые и истеричные (национальная самокритика, точно совпадающая с ожиданиями все того же ценителя!), но которым душевность вполне заменяет азы правосознания. Этакое содружество народов вроде знаменитого фонтана на ВДНХ; у каждого “своя культура” — у кого кинжал, у кого логика, у кого душа.
И дивертисмент актерских монологов, в том числе —
Под занавес — еще один нажим, чтоб знали наших: многозначительная демонстрация иконки. Когда в финале “Неоконченной пьесы для механического пианино” в кадре появлялся нательный крестик, съехавший на спинку разметавшегося во сне малыша, этот акцент (возможно, тоже чересчур настойчивый) мной воспринимался как поданный мне знак: еще живы, не все потеряно. Сейчас иконка эта выглядит для меня брендом, предъявленным
Н. Сиривля, по ее признанию, толком не знает, за что создатели фильма получили в Венеции своего “льва”. “За человекообразие” — довольно точно формулирует Денис Горелов. Нас признали человекообразными. Национальное торжество. Теперь самое время насладиться им на родине.
ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ ДНЕВНИК ДМИТРИЯ БАВИЛЬСКОГО
1. Венский филармонический. Сцену Зала Чайковского обрамляют желтые тюльпаны: у гастроли масса тяжеловесных спонсоров. Шуман, как заповедовал композитор, звучит без перерыва. Несмотря на легенду о любви к замедленным темпам, Даниэль Баренбойм с самого начала берет энергичный ритм: сновидения проносятся, как тучи над Коктебелем; набегают одно на другое, бегло смывая друг дружку.
Словно ты сидишь на берегу, а перед тобой море. Это важно: ты здесь, а море там, в отдалении. Венский филармонический звучит как компакт-диск: ровно, аккуратно, вещь-в-себе. Словно бы перед тем, как слушать, долго настраивали эквалайзер на золотую середину — убрали басы, подрезали высокие частоты: полная прозрачность групп (сглаженные, слегка приглушенные скрипичные — грипп; прирученные духовые), точность их взаимодействия и полная отстраненность.
“Сестры тяжесть и нежность, одинаковы ваши приметы”. Вагнер во втором отделении позволяет показать, что с духовыми здесь все как в лучших домах. А если и сипят надсадно — то так, как нужно. Смычковая сентиментальность придавлена медью. Бывает так, что ты просыпаешься, а у тебя на щеке отпечатался узор с подушки.
Изнанка век не поспевает вырабатывать картинки. Следить за полутонами и переливами. Здесь все немного ненастоящее, игрушечное. Кукольный домик. Музыка существует автономным облаком, внутри своей сладкой, но не липкой отнюдь ваты. Лишь однажды (в “Траурном марше” из “Гибели богов”) полное звучание словно бы вставшего на дыбы оркестра прорывает незримую оболочку.
А потом наступают бисы. Сибелиус и Штраус, венский вальс, оборачивающийся вскрытием приема, — комфортабельное и высокотехнологическое развлекалово; предприятие, способное и выдать на-гора восемь пудов “духовки”, и на венском балу зажечь, видимо, и на свадьбах, видимо, и на похоронах.
Маэстро Баренбойм коренаст и конкретен. Не токует, не волхвует, четко и точно раздает указания высокооплачиваемым менеджерам международной корпорации. Хотите бисов — будут вам бисы, но не больше, чем положено. У него и музыка выходит ровно такая же — как порция в ресторане: красиво и по науке, но накушаться невозможно. “Легче камень поднять”.
2. Юровский с Плетневским . С Российским национальным оркестром играла француженка Элен Гримо. Играла Первый фортепианный концерт Брамса. Дирижировал Владимир Юровский, оказавшийся очень хорошим “кондуктором”.
Гримо играла громко, вероятно, технично, но не трогало. Руками не думала, мысль не несла. Возможно, “виноват” концерт Брамса, недостаточно драматический и драматургически выстроенный, слабое подобие правой руки Рахманинова. Играла “влажно”, очень по-русски, впрочем. Зато оркестр был очень хорош, несмотря на то что в четверг мы ходили на Венский филармонический и могли сравнить.
Сравниваю — у венских-то звук почище будет. У венских-то звук прозрачный, и “общаются” внутри звукового облака группы инструментов, а не отдельные инструменты, как у плетневцев. Баланс соблюдался, медь не киксовала, скрипичные аккуратно, но без особой влаги вылезали на первый план, но внутри соляриса набухала вата. Хотелось протереть смычки от пыли. Хотелось, чтобы они меньше дребезжали, но были более точны. Не вибрировали.
Впрочем, “Так говорил Заратустра” Рихарда Штрауса своей громкостью и постоянной переменчивостью, изменчивостью, переливами и перелитиями со звучанием оркестра примирил.
О’кей, что значит “примирил”, когда оркестр и так звучал хорошо? Ну, значит, создал ситуацию собственной игры, когда уже не сравниваешь, но слушаешь музыку “изнутри”.
Штраус эффектен в выплесках и сложен в полутонах и смычковых метаниях студенистого скрипичного моря. Вот что забавно: под руководством аккуратного и сбалансированного Юровского оркестр ни разу не давал форте, полного звучания; даже в моменты штраусовского апофеоза Юровский словно бы сдерживал пафос, подсушивая громогласное громыхание.
На бисы давали увертюру к “Летучей мыши”, оммаж предыдущим хозяевам сцены Зала Чайковского, техничным и вышколенным венцам. Мол, не боимся конкуренции и сравнения, легко выдерживаем темпы, мастерство, иронию.
3. Фотограф Слюсарев в галерее “Глаз”. Выставка открывалась на Арт-стрелке, а я же не знал, что пешеходный мост, протянутый до Якиманки, уже открыли, поэтому поехал обычным, дедовским способом — с пересадкой на “Охотном ряду” и с выходом на “Кропоткинской”.
А место, где ХХС, — известное место силы, странное, разнобойное и хорошо темперированное, состоящее из перепадов, температурных и ландшафтных, социальных.
Один сквер возле Храма чего стоит, с машинами представительского класса у плотно закрытых дверей, с памятником царю-освободителю, возле которого массы целуются и фотографируются, с аккуратно подстриженными газонами. А все равно вся эта благость не по-настоящему, потому что сквер мал и мимо пролетают по набережной машины, город расчесывает себя и щекочет скоростными шоссе и выхлопными газами, хотя чуть далее — снова покой: река, кораблик прогулочный плывет по остаткам тепла, и на палубе танцуют отдыхающие труженики.
…А мост широкий, что проспект, белый низ, бездонный верх, толпы-толпы, ведь день теплый, все буквально повылезали на улицу, не только приезжие и гости столицы, но и сами москвичи.
Москва редко бывает такой прекрасной, привлекательной — или поздно вечером, когда мало что видно, или же вот в бабье лето, когда она, золотой серединой, плывет в бальзаме позднего лета, опустошенная отгремевшей жарой. Как если сонмы невидимых и невесомых выгорели или куда-то умчались, вдруг становится просторно и спокойно так, словно бы это не день, а длинное стихотворение с правильно расставленными знаками препинания.
Кстати, работы Слюсарева как раз и делаются с точки зрения ангела, слышащего наши мысли, с точки зрения ангела из вендерсовского фильма, ангела, разговаривающего строчками Рильке на задворках странствующего цирка.
А все фотографируют на мосту, и мост, и окрестности, обнимаются, радуются жизни, говорят на иных наречиях. И тут я вижу, что мост продолжили, но спускаюсь на Арт-стрелку, которая сама по себе — тоже остров внутри острова, особое пространство.
Галерея “Глаз” оказывается на Арт-стрелке самой видной, систематизированной; внутри работы слюсаревские, все сплошь “Без названия”, и сам Слюсарев, окруженный толпой почитателей.
Несколько раз обхожу небольшую выставку, выхожу во двор, где тусуется живописно-неживописная богемка. Снова забираюсь на мост, который, с одной стороны, лишает остров однозначной островной природы, но, с другой, подчеркивает же, что это — да, остров. Раз есть мост, значит, должен быть остров, не так ли?
Мост воткнут поверх существовавшего на острове укорененного во времени ландшафта, состоящего сплошь из хозяйственных, вспомогательных построек, которые стоят и сейчас. В захламленном пространстве прорубили незримый тоннель для моста, а все вокруг осталось неизменным, да только мост нарушил привычное соотношение сил, из-за чего сейчас он окружен необустроенной зоной отчуждения. Совсем как железнодорожное полотно какое-нибудь.
Произошел странный и важный момент — прорубив окно на остров, архитектура изменила привычный расклад, традиционные пешеходные маршруты. Нам подарили массу дополнительных видов, в том числе и на Якиманку со стороны другого берега, но не так, как раньше, глаза в глаза, а сверху, из-за чего по новой заиграли промышленные, празднично раскрашенные здания, прежде заслоненные застройкой и выглядывавшие раньше арлекином.
И сам остров этот, и сама Якиманка раньше казались мне правильным захолустьем, ведь в Москве все захолустье, что находится далеко от метро, особенно в центре, где палимпсест особенно насыщен и разнообразен: кадры сменяются со скоростью нескольких в секунду. А в Якиманке была важна глухота задника — то ли из-за того, что дальше река, не пройдешь, то ли из-за чудовищного нагромождения опасных перекрестков или же из-за воспоминаний, не знаю, ну вот такой кусочек островного сознания, тем более что в Москве уже почти не осталось островов, плавающих внутри океана большого города, город словно бы встал на самокат и очень быстро едет, не замечали?
А теперь Якиманку из-за этого моста присоединили к остальному городу, пришили белыми нитками, из-за чего старые маршруты кажутся теперь нарочитыми, избыточными и такими же искусственными, как вот этот новый маршрут, — ну, это потому, что все новое всегда кажется искусственным, пока приживается. Пока не приживется.
Несмотря на мост, никакая из станций метро ближе к этому месту не стала, но появилась странная тяжесть ощущения смещения центра. Тем более, что мост заканчивается ровно в том месте, где раньше стоял квартал галерей. Ты спускаешься ровно к тому месту, на котором прыгал, первый раз, голый Кулик, удерживаемый на цепи Бренером, после чего улица эта, вид этот на набережную и изгибающийся водопроводным изгибом поворот шоссе отныне всегда воспринимаются словно бы изнутри видеозаписи, на которой голый Кулик скачет в черно-белой реальности остановленного момента, придерживаемой на цепи Бренером.
И где тот Бренер? И где тот Кулик? И где та Москва? Где галерея Гельмана со стеклянным столом в подсобке, за которым я первый раз разговаривал с Маратом? Где мастерские Юхананова? Где шкаф с видеокассетами и Танины костюмы к “Саду”, сожженные самой Татьяной в припадке сумасшествия? А где “ТВ-галерея”, наконец? Только галерея наивного искусства “Дар” осталась неизменной, хотя и в другом месте.
Теперь на месте художественного сквота, квартала, деревни вырыт круглый котлован с выразительными краями. Слюсареву он бы понравился.
4. В музей Маркина “Art4ru” я пришел со своим приятелем, одним из самых толковых коллекционеров современного искусства. Приятель был уже второй раз, и его практически пришлось затаскивать, настолько сильно он упирался. Так ему не понравились, возмутили просто экспозиционные принципы Маркина — “шпалерная развеска” и отсутствие табличек.
Пришлось объяснить товарищу, что Маркин находится под большим воздействием тезиса Бориса Гройса о том, что искусство — это (прежде всего!) подпись, что наши мозги совершенно не свободны от маркировки, что сначала мы читаем табличку с именем и фамилией автора, а уже потом, предвзято, воспринимаем саму работу. И даже если работа не подписана, то узнаваемый стиль, стиль-бренд, направляет наше восприятие в определенную сторону…
От узнаваемости стиля избавить своих любимцев Маркин не в состоянии, 95 процентов работ вполне узнаваемы. И это большой плюс нашим художникам, выработавшим вполне узнаваемые манеры.
Впрочем, узнаваемость не равна знаку качества, скажем, я не очень люблю Тимура Новикова, но узнать его так же легко, как Кошлякова или Звездочетова, не говоря уже о Кабакове или Булатове (кстати, Булатов и Файбисович у Маркина первоклассные, впрочем, как и Пивоваров, и много еще кто), другое дело, что, освободив экспозицию от “литературной программы” и нагрузив ее милыми чудачествами типа голосовалок за самые приятные и неприятные работы (я так и не смог проголосовать против кого бы то ни было, унес наклейку домой) или туалета в виде книги отзывов, Маркин предлагает чистую радость зрения, не отягощенного рефлексией и знанием.
Маркин превращает музей в развлечение, в приключение, в аттракцион. В идеальное место для свиданий с девушками, которые начинают млеть, вопрошать о смыслах, а в закутке с инсталляцией Бродского (перекочевавшая с “Дневника художника”, где шарманка с городом, утопающим в снегу, терялась из-за большого, гулкого зала — наконец обрела правильное экспозиционное решение и оттого заиграла дополнительными качествами) нет света и играет меланхолическая мелодия…
Маркин предлагает воспринимать искусство не умом, но сердцем, точнее, глазами, которые растут не из извилин, но из органов чувств. Конкурируют между собой не имена и места в учебнике истории искусств, но сами объекты — здесь-де Родос, здесь и прыгай.
Просто мы привыкли к тому, что слово “музей” ко многому обязывает. Но если посмотреть на то, как висели картины дома у того же Третьякова (еще до того, как он построил здание галереи в Лаврушинском), там каша ничуть не меньше маркинской получается.
Музей этот рассчитан на молодых — ту самую публику, что всю весну тусила на “Винзаводе” и карабкалась на башню Федераций. Подсели молодые на комфортное проведение досуга, поняли, что современное искусство может приносить не только скуку, но и радость, захотелось больше. Захотелось — получайте.
Точка выбрана стратегически крайне правильно — место прогулок, самый центр, еще пара таких мест — и жизнь удалась. Сев после музея в ресторане, мы стали перечислять основные события этого художественного сезона; сколько открыли нового — “Винзавод”, фонд “Екатерина”, галерея “Победа”, музей Маркина, биеннале, выставки Филонова и Модильяни, ГЦСИ работает, филиалы церетелиевского музея…
Если такими темпами современное искусство будет отвоевывать места и участки у неизбывного московского хаоса, город должен обязательно преобразиться. Ибо количество всегда переходит в качество. А Маркину, конечно, респект: богоугодное дело воспитания нравов, устремленность в будущее и исторический оптимизм. Живет такой парень, и не стоит село без праведника.
5. Выставка “Рефлексия”
Но западных больше. Гуще. Одного Джеффа Кунца пол-этажа (каждое панно на полстены), одного Дэмиана Хирста в разных видах и жанрах — едва ли не половина экспозиции. Есть и скульптуры, есть мультипли, есть коровьи головы в формалине, есть голубь в лайтбоксе, есть бронза и есть распятый скелет и полотна из бабочек, а есть из пересушенных мух…
Киев — не Москва, у Малороссии особенная стать (в том числе и в области contemporary art), демонстративно расположить блистающую бриллиантами имен коллекцию напротив освежеванной туши Бессарабского рынка — значит бросить городу и миру невидимую перчатку.
Тем более, когда в “АртПинчукЦентр” стоит молчаливая, интеллигентная очередь, обтекаемая аутентичными украинцами, которые никак не могут взять в толк — что это за явление и по какому такому ведомству его проводить нужно?
Очередь в музей оказывается едва ли не главным аттракционом “Рефлексии”, чей основной смысл, посыл и сухой остаток — вкус и запах больших денег. То есть очень-очень больших. Ибо приобретать Мураками (который скульптор, а не писатель) или того же Хирста, располагая их в авторском дизайне помещений, исполненном Филиппом Чамборетто, — отдельное и малодоступное удовольствие.
И, кстати, крайне приватное: наслаждение художниками, открытыми галеристом Саатчи, сродни переживаниям сиятельных особ, строивших для своих чудачеств всевозможные “уголки уединения” и прочие “монплезиры”.
Однако украинский дискурс не предполагает застенчивости или ложной стыдливости, прямолинейность здесь понимается как утилитарность, а утилитарность — как прямая действенность, поэтому, собственно, и оказываются возможными жесты, очищенные от какой бы то ни было примеси метафизики.
Украинская метафизика и есть конкретность деяния, отчего вторым важным аттракционом “АртПинчукЦентра” являются туалетные комнаты. Они выложены зеркалами и разноцветными материалами, из-за чего входишь в туалет и теряешься — сначала в пространстве, затем во времени и собственных желаниях, забывая, зачем, собственно, ты здесь.
На одном из этажей “Рефлексии” есть схожая инсталляция Энтони Гормли “Слепой свет”, чей прозрачный куб занимает едва ли не весь зал. Внутри куба — конденсированный водяной пар, из-за чего кажется, что ты попал внутрь облака.
Входишь — и ничего не видно, ежик в тумане, раскидываешь руки, опираясь на пустоту, — так вот, внутри менее интересно, чем снаружи. Все стремятся попасть внутрь, но мало кто догадывается просто обойти куб, чтобы увидеть фрагменты блуждающих тел, растерянность посетителей etc. Однако вполне функциональные туалеты выполняют роль, которой посвящен “Слепой свет”, много лучше, метафоричнее: своя рубашка всегда ближе к телу.
Третий аттракцион Центра — белое кафе под самой крышей, где нет объектов искусства, одни искривленные стены и стерильная чистота евроремонта (главной идеи экспозиции), нарушаемого (или, напротив, подчеркиваемого) видами из окон — на посольство всеукраинского сала, на осуществленную сталинскую архитектурную утопию Крещатика, нарушаемую новостроями, на степь октябрьского неба. Здесь, в тишине и пустоте, становится окончательно понятным, над чем же, собственно говоря, вся эта “Рефлексия” и размышляет.
7. Черный транспарант с названием выставки Олега Кулика “Хроники” растянут на весь фасад ЦДХ, выходящий к Крымскому мосту, равный по размерам баннерам “Госстраха” и “Мегафона”. Типа бренд. Тоже бренд.
Рекламный мессидж прочитывается однозначно: Центральный дом художника сдался на откуп главному русскому художнику рубежа веков.
Это теперь есть “Винзавод” и ГЦСИ, а раньше, когда Кулик только начинал путь в московском неофициальном искусстве, центром современности считалась именно эта мрачная бетонная коробка. Собственно, все новые институции, от музея Маркина до Арт-стрелки, возникли немой оппозицией этому глобальному пустырю. ЦДХ пик своей арт-карьеры пережил в лохматом прошлом, именно поэтому они и сошлись — амбициозный Олег Кулик и статусно обветшавшая площадка.
ЦДХ нужен Кулику для официальной коронации, ну а Кулик нужен ЦДХ для того, чтобы поправить пошатнувшуюся репутацию, иначе какой смысл отводить ретроспективе одного художника все четыре гигантских этажа?
…Все, как это у Кулика обычно бывает, оказалось несколько преувеличенным. Действительно, под экспозицию отдали все четыре неуклюжих этажа, однако в фойе первого стоит одна, хотя и огромная, работа “Оранжерейная пара” (1995, совместно с Людмилой Бредихиной), на втором — загончик “Семья будущего” и большая (в комнату) птичья клетка с голубями и большим количеством перьев вокруг.
Вернисаж случился поздним вечером, поэтому птицы (единственные представители живой флоры и фауны, участвующие в “Хрониках”) спали. Основное действо происходит на третьем и четвертом этажах, из больших и проходных пространств которых построили затемненный лабиринт. Освещены только некоторые помещения — залы с циклами “Новый Рай” или видеотрансляциями ранних перформансов на огромные экраны. Нужно сказать, что для “Хроник” практически все объекты Кулика зримо подросли и увеличились в размерах — пространства-то много, и оно требует адекватных форматов.
Главной интригой вернисажа был интерес к экспозиционному решению: сложно представить, как, какими средствами можно победить бесчеловечное пространство ЦДХ, приспособив его к моновыставке одного человека. От удачности или неудачности сценографии в конечном счете зависел успех предприятия: или пан, или пропал.
Кулик доверил экспозицию архитектору Борису Бернаскони, и вместе они попали в яблочко. Все полы и стены, практически все, что можно (за исключением разве что потолка), оказалось заклеено серым целлофаном, из которого делают мешки для мусора.
Химия хрустит под ногами, шелестит шторами, отгораживая залы от служебных и вспомогательных помещений. Каждое помещение оказывается автономным и словно бы съеживается, теряясь в трещинах и складках. Целлофан пузырится или, наоборот, вжимается в стену, порой очень сложно найти проходы из зала в зал, приходится тыкаться и перебирать лапками. Несмотря на то что залы большие и простуженные, а работ мало (по одной-две на пространство), создается ощущение, что ты находишься внутри гигантского лабиринта.
Бернаскони отталкивается от “прозрачности”, одной из фундаментальных идей творчества Кулика, и выворачивает ее наизнанку, затенив и затемнив все, насколько это было возможно. В свое время, когда Кулик занимался экспозиционными проектами, он поступал так же, выворачивая идеи подопытных художников. Теперь точно так же поступили с ним. Всем на пользу.
Из того, что я не видел раньше, больше всего понравился зал с работами, навеянными впечатлениями от фриза из Пергамского музея в Берлине (фрагменты белых тел на черном фоне) и “Собачья гостиница” — узкий проход между двумя рядами зарешеченных мониторов, на каждом из которых художник воет или лает.
Все остальное знакомо тем, кто следит за современным искусством, вошло в анналы и антологии. Кулик очень плодотворный мастер, однако и пространство ЦДХ не комар чихнул: кажется, что самое главное Кулик утаил и не выставил.
Начинаешь перебирать в памяти то, чем Кулик славен, и понимаешь, что вроде бы все на месте, вплоть до фигур коров из папье-маше, в причинные места которых нужно толкать головы для того, чтобы увидеть “Суть России”.
Хронологический принцип нарушен, поэтому сложно понять, как Кулик развивался, в какую сторону двигался. Однако на фоне текучих стен особенно явственно заметно глянцевое, гламурное начало большинства изображений и придумок. Касается ли это подсвеченных изнутри лайтбоксов, кружащихся в темноте, или же восковых фигур, инсталляций или компьютерных наложений.
Кулик — идеолог, каждая его работа — законченный концепт и самодостаточное высказывание. Глобальность экспозиции, ее демонстративная театральность, в которой неожиданно теряется главная тема Кулика (ребятам о зверятах), оказывается, про амбиции и битву с выставочными стереотипами, а не о том, про что Кулик на самом деле думал.
Вернисаж устроили во внутреннем дворике ЦДХ, обилие водки и бодрый оркестрик сделали свое дело — тусовка размякла и стала напоминать вернисажную публику 90-х и даже 80-х. Тем более, что лица-то примерно одни и те же.
Впрочем, кое-что начинает меняться — именно в последнее время, именно в этом сезоне, когда contemporary art пошел в молодой народ. Хитроумный художник выбрал очень правильный момент для расставания со своим прошлым — в этом ударном сезоне, не сделав ни одной работы, Олег Кулик дважды оказывается именинником — собрав все внимание в преддверии биеннале выставкой “Верю” и нынешней экспозицией.
8. “Царь Эдип” И. Стравинского в Зале Чайковского представлен с претензией на постановку (цвет, свет, костюмы). Действие оратории прерывал рассказчик-протагонист, который вводил в курс дела следующего эпизода (оратория идет на латыни).
Несмотря на то что протагониста исполнял хороший актер Игорь Яцко из театра Васильева, звучащее либретто представлялось явно неуместным. Музыка Стравинского оказалась феерически красивой, особенно в местах, отсылающих к классическим образцам типа реквиемов и опер Моцарта и Верди.
Музыки было мало, несмотря на то что оркестр сидел на месте партера; главными же героями представления были певцы и хор, которые не только понимали музыку, но и доносили свое понимание до зрителей, очень точно попадая в настроение и жанр.
А вот оркестр Валерия Полянского явно недотягивал, лишь обозначая музыку, аккуратно отыгрывая партитуру. Звучание низкой посадки, с минимальным звучанием скрипичных и мощным басовым бэкграундом, делало музыку словно бы облезлой — как если бы позолота начала слезать с барочного ансамбля.
Ну и протагонист-рассказчик, который не нагнетал суггестию, но создавал дырки в звучании, из-за чего катарсис отменился напрочь, — только ты захватываешься эпизодом и проникаешься проникающей в тебя музыкой, как ее волевым решением останавливают и включают говорящую голову с ее мимикой. Яцко же актер, поэтому все одеяло начинает перетягиваться на вспомогательного, в сущности, персонажа.
Царя Эдипа пел Максим Пастер, тенор из Большого, недавно слышанный в “Борисе Годунове”, пел хорошо, сдержанно и смачно, не пытаясь актерствовать там, где не следует. В расшитом золотом одеянии он был похож на священника. Недавно я видел Пастера еще и в передаче, где он пел романсы и современные шлягеры, вполне светский и милый человек. И, как оказалось, царь Эдип первой свежести.
Иокасту пела меццо-сопрано Людмила Кузнецова. Впрочем, весь состав солистов был достаточно ровным, певцы смотрелись крайне выигрышно на фоне оркестра. Но главным героем, повторюсь, оказался хор; Стравинский отдал хорам самые выигрышные, лакомые, напряженно-патетические куски партитуры.
Дома перечитал Софокла. Пьеса свежая, актуальная, незатасканная, что твой Островский, хоть сейчас ставь. Очень странно, что в столице не идет одновременно сразу несколько “Эдипов”, подобно, ну, например, королям Лирам, которые, теперь мне это совершенно очевидно, вырастают из “Эдипа в Колоне”.
Актуальность Эдипа заключается в том, что он, подобно каждому из нас, живет под собою не чуя страны, правда, мы живем в информационном избытке, а он в информационном недостатке. Проблематика пьесы укладывается в линчевскую формулу “совы не то, чем они кажутся”: мы все заблуждаемся насчет себя и мира вокруг, даже и не представляя, насколько глубоко заблуждаемся.
Эдип больше всего страдает не от содеянного (что сделано, то сделано, и жизнь невозможно повернуть назад; и время ни на миг не остановишь), но от открывшейся бездны заблуждения.
Эдип переживает и не может перенести
Тайное становится явным, и тогда Эдип выкалывает глаза золотыми спицами Иокасты — чтобы больше не видеть, не воспринимать дополнительную информацию, те информационные потоки, что он уже более не в состоянии вынести.
Он ослепляет себя (но не убивает, хотя ведь мог бы совершить какое-нибудь харакири) — именно для того, чтобы в темноте (и темнотой) преодолеть (если это возможно) информационную интоксикацию. И ведь, между прочим, ему это удается — по крайней мере ослепленного его хватает еще на одну широкоформатную пьесу.
8. “Лес” К. Серебренникова в МХТ неожиданно понравился. Особенно хорош саундтрек — удача заключается в переносе сугубо киношного подхода в театр: так работают с музыкальной ветошью, ну, например, Озон и Альмадовар; если присмотреться к актерам, то понимаешь, что из Альмадовара идет и пластика комикования, сам мировоззренческий подход к пластике.
Другая составляющая успеха — крепкий ансамбль: поди и скажи, кто в этом спектакле главный? Тенякова — Гурмыжская? Отчасти. Парвеню — первый любовник? Только в ту секунду, когда говорит голосом Путина (кстати, так и не понял, зачем эта фрондочка и фига в кармане у кормящихся с руки?); Счастливцев (А. Леонтьев)? Несчастливцев (ведущий тв-кулинарного шоу)? — они громче остальных, и спектакль про театр, про силу театра, но лишь отчасти про театр и только к финалу про силу; громче, но не важнее; Улита как протагонист авторского (режиссерского) “я”? Но в финале она совсем какая-то сдувшаяся.
Так вот, про кого и, вытекающее из этого, про что — оказывается не важным, ибо — постмодернизм; существеннее формальность формы, а она хороша — спектакль очень живой внутри, лaдно придуманный — боевой и плакатный, но не скатывающийся при этом в ленкомовщину.
Еще одна важная составляющая — грамотный менеджмент; тут, конечно, респект Табакову: в спектакль вложены большие деньги, отличная сценография, отрабатывающая себя до последнего рублика, пафосность фойе и старушки на сцене, призванные демонстрировать дух старого театра, “старых денег”; преемственность, причастность.
Хотя первый акт лучше (цельнее, стремительнее) второго, а финал подвисает в неопределенности, это лучший спектакль из виденного в последнее время. Совершенно забытое удовольствие от театра, ощущение от посещения театра per se — как такового.
Театральные образы разлагаются в зрительской памяти дольше целлулоидных киношных и мгновенно сгорающих-прогорающих музыкальных. Четвертая стена (живые люди на сцене) оказывается в сегодняшних условиях чем-то свежим и неожиданно новым. Сильным. Живая энергия экологически чистых продуктов — в этом, видимо, и заключается чудо театра на нынешнем этапе.
11. Моя благоверная принесла с работы DVD, фильм “Остров”. По своей воле смотреть отказывался; всегда казалось странным спешить смотреть по факту предъявления фильма (книги) публике. Не столько из-за противности стадного инстинкта, сколько потому, что привык слушать голос внутренних потребностей.
Очень важно отличать свою жизнь от свежей газеты.
К Лунгину отношусь с симпатией. Уважаю честное ремесленничество, уровень профессиональности, ныне редко встречающийся.
Раньше я не смотрел “Остров” из-за Петра Мамонова, который вызывает у меня странное отвращение. Не знаю почему, но все, что Мамонов делает, кажется мне чудовищно пошлым, дистиллированной чистой пошлостью. Все, начиная от внешности, глаз выразительных до мессиджа, им из опилок православия, шоу-бизнеса и медиальной зависимости слепленного.
Мнимая глубина. Актерство.
Мессианство, вылезшее из советского модернистского подполья, патентованное пьяной богемной сволотой. Изжога тщеславия, выдаваемая за духовные искания, харизму и темперамент. Не верю! Я слишком хорошо знаю (не один год в театре работал), как актеры могут продавать чужой текст. Чужой как свой. Сроднившись. Переживание, которое позволяет им чужой текст присвоить.
Я помню, как актер Смоктуновский, например, выказывал себя философом, пронзительно вглядываясь в даль светлую, изрекал скрипучим голосом, приправленным этакой задушевинкой, тяжеловесные банальности.
Сколько раз взятое у таких философов интервью при расшифровке расползалось, как старая тряпка, не оставляя ничего, кроме следов следов. В отсутствие голосовых колоратур со слов слезают позолота и эмаль.
Но дело не в том, что Мамонов истово произносит чужой текст, а в том, что он играет как бы самого себя, свою духовную голограмму, прокладывая искусственный, сконструированный Лунгиным образ святого обстоятельствами своей собственной жизни (затворничество, собственное православие).
Дело не в том, что внутри чужой системы Мамонов выращивает собственный сад — Лунгин профессионально использует его персональную синдроматику, так что любое лыко в строку; а дело в том, что Мамонов ведет себя как бы дико искренне и естественно в ситуации тотальной кинематографической неправды.
10. Внимательно (а порой и невнимательно) посмотрел ретроспективу режиссера Джима Джармуша на СТС. Не знаю более искусственного и вымороченного, совершенно придуманного (высосанного из пальца) режиссера. Рекордное количество фальши на единицу времени. Уже не говоря о всех слагаемых (типа несущей метафоры или сюжета).
Кое-где есть проблески таланта, но изначальная посылка порочна и неточна, из-за чего вся конструкция подгнивает с первых же кадров. В “Мертвеце” — это грим Джонни Деппа, в “Ночи на земле” — финальная песня Тома Уэйтса. Каждый фильм похож на приступ зубной боли, столько в нем неправильных и пафосных сдвигов, с которыми невозможно бороться, которые невозможно одолеть. Все это выглядит особенно противным на фоне режиссерской распальцовки — де вот такие мы мужественные и независимые.
Не люблю не любить, но в случае с Джармушем ничего не могу с собой поделать.
Post scriptum. “Лабиринты фавна” дель Торо мы смотрели на последнем сеансе в “Ролане”. Народу было немного, но. Перед нами сидели три в хлам пьяных гомосексуалиста. Во время сцены, когда девочка исполняла первое желание фавна (залезла в смоковницу, внутри которой жила жуткая жаба, кинула в глотку жабе три камня, из-за чего жаба выблевала саму себя и сдулась), Оля попросила меня пересесть. Прикол в том, что парень, сидевший перед нами, блевал во время сцены блевания жабы в кино, очень уж это натуралистично вышло.
После сеанса мы по стародавнему обычаю обсуждали фильму. Что, мол, стало много “странных” фильмов с этакой нарочитой придурью. Вспомнили недавно рассмешившего нас “Иллюзиониста”, где тонкая игра вскрывалась так красиво и незаметно, что ее можно было бы и пропустить.
А в “Лабиринте фавна” все очень топорно и просто. И никакой духовности, в отличие, скажем, от недавней “Страны приливов”, построенной схожим образом — нарастанием невротического симптома.
Однако у Гильяма разрыва между реальностью и вымыслом не существовало, возникал лишь зазор или смещение центра тяжести, отчего реальность становилась еще ужаснее. В “Фавне” две эти плоскости почти не пересекаются, из-за чего лишенный психологизма второй, фантазийный ряд подвисает.
…Нам понравилось ходить в кино по ночам. В прошлый раз оно, кино то есть, вышло некоторым избытком. Решили провести правильный буржуазный вечер. Пошли на “
Короля Лира” Льва Додина в Малом драматическом,
гастролирующем в столице, увидели “всю Москву”, трепетно вникавшую в
Это могло бы походить на нарративные швы у Бергмана, если бы эти самые
Ну да, метафора безумия как крайнего, предельного состояния, выхода ЗА. Плюс расписка автора (режиссера) в тотальном невладении подведомственным видом искусства: де молчу-молчу, скрываюсь и таю — пред ужасами жизни. Ну и универсальный образ, черный квадрат и прочая бла-бла-бла...
Буржуазный вечер потребовал ресторана после шумной премьеры, и мы заглянули в наше горячо любимое место, которое всегда рядом и не подвержено никаким изменениям вот уже четыре года. Там встретились со знакомыми, выпили-закусили, разговорились.
В соседнем зале голосила Агузарова, провоцируя немыслимое для нашей штаб-квартиры нашествие самого разного народа. И кто-то предложил пойти в кино, Интернет в телефоне подсказал сеанс, оставалось совсем мало времени. Но тут перестала петь Агузарова, небывалое для этих широт скопление человечества потянулось в гардероб, так что мы оставили наши пальто в заложниках круглосуточного заведения, ибо тогда бы точно не успели, и добежали до машины по осеннему теплу, благо нынешняя московская погода обуржуазилась почти как и мы. И мы купили много попкорна, ибо какой культпоход без аутентичного продукта, а позже вернулись за пбольтушками.
И для нас не было особой разницы между мелкотравчатым продакт плайсментом у Джеймса Бонда и высокодуховным опусом театра-дома. Между многомиллионной бондианой и небогатыми поделками дель Торо. Важны обстоятельства, настрой, время и место. Развлечения бывают разные — на язык, на вкус, на цвет. Чтение — тоже ведь развлечение. Чужой дневник — странное развлечение, к которому мы привыкли и уже не осознаем странность чтения или писания чужого дневника. Дело в том, что Додина и “Казино Рояль” мы смотрели в разные дни, тут я немного слукавил. “Король Лир” у нас случился в четверг, и после него мы пошли в “Ми пьячче”, а Бондушка с Аэлитой Агузаровой соответственно в пятницу.
Но память или текст объединяют их в единый промежуток, очерченный двумя симметричными
Книги
Фредерик Бегбедер. Идеаль. Роман. Перевод с французского М. Зониной. М., “Иностранка”, 2007, 352 стр., 30 000 экз.
Новый роман культового француза, в котором описываются приключения героя знаменитого романа Бегбедера “99 франков” в России.
Илья Бояшов. Повесть о плуте и монахе. СПб., “Лимбус-Пресс”, Издательство К. Тублина, 2007, 232 стр., 5000 экз.
Книга современного писателя, которую “Книжное обозрение” представляет как “лубок о ХХ веке”: “Герои — потаскушкин сын (монах) и сын благополучных родителей (плут) — ищут на Руси правду, каждый на свой лад, да не могут ее найти. Все не так на русской земле… Сочинение задумано как некая сконцентрированная метафорическая история. Тут и революция с комиссарами и раскулачиванием, и убийство последнего царя, и ГУЛАГ, и темные прорицания о будущем…”
Война длиною в жизнь. Сборник рассказов северокавказских писателей. Вступительная статья и составление Гария Немченко. М., “Фолио”, 2007, 763 стр., 3000 экз.
Современная русская проза Кавказа — антология, представляющая творчество более сорока авторов: абхазов, осетин, чеченцев, кабардинцев, адыгейцев и т. д. Рассказы о “тысячелетних традициях и обычаях, об изгнанных в прошлом веке из отчего дома, укрывшихся, как всегда в годину опасности, в горах и возвращающихся теперь почти из небытия, часто — на пепелище. О непростой доле горцев и связанных с ними общей судьбой соседей. Особенно — русских. Особенно, в силу исторических причин, — казаков, тоже надевших на себя и традиционную горскую черкеску, и тот самый наборный пояс” (от составителя). Среди авторов есть широко известные писатели (Фазиль Искандер, Иса Капаев, Алан Черчесов и другие), но больше прозаиков, имена которых, “к большому сожалению”, как пишет составитель, почти неизвестны широкому читателю, — Амир Макоев, Джума Ахуба, Алексей Гогуа, Руслан Тотров, Исламжан Эльсанов и другие.
Фридрих Горенштейн. Бердичев. Избранное. М., “Текст”, 2007, 320 стр., 5000 экз.
Пьеса для чтения “Бердичев”, повесть “Маленький фруктовый сад”, рассказ “Искра”.
Дмитрий Горчев. Милицейское танго. СПб., “Амфора”, 2007, 255 стр., 5000 экз.
Современная петербургская проза, хорошо помнящая свои литературные корни; в частности, книгу открывает рассказ “Телефон”, герой которого Алексей Алексеевич упорно копит деньги, только не на шинель, как копил Акакий Акакиевич, а на новый мобильный телефон, чтоб не издевались над ним в новорусской конторе молодые сотрудники, — вполне современный антураж нисколько не мешает развитию классического сюжета с классическим, увы, финалом. В последующих текстах будет и “ночь перед Рождеством”, и молодой человек, изготовившийся кого-то топором зарубить, только вот специально пришитая петелька для топора оборвалась, и т. д. Горчев пишет отнюдь не римейки, для него русско-питерская литература такая же реальность, как и сегодняшний быт Петербурга, и сегодняшний житель этого города, с интонацией ехидно-простоватой делящийся своими размышлениями над жизнью, — размышлениями подчеркнуто самостоятельными, потому как надежд на науку или вменяемость общественного мнения у героя Горчева никаких: “Ученые утверждают, что жизнь — это форма существования белковых тел. Я бы с ними поспорил, потому что, например, вареное яйцо — это, безусловно, белковое тело, но при этом совершенно неживое. Но с учеными спорить бесполезно: у них всегда есть что возразить”. Вместе со своим героем автор пытается открыть для читателя мир заново.
Гран Фри. Литературно-художественное издание. Составители Р. Айткалиев, П. Банников. Алматы, 2007, 90 стр., 1000 экз.
Альманах молодых русских писателей из Казахстана (авторы: Равиль Айткалиев, Павел Погода, Наталья Банникова, Владимир Воронцов, Светлана Тищенко, Сергей Алексеёнок), построенный не по принципу антологии, а как некое коллективное повествование, в данном случае повествование о том, что такое успех и с помощью чего он достигается: “Спешим успокоить — перед вами не сборник советов и рекомендаций „Как добиться всего” (или хотя бы чего-нибудь), едва разлепив глаза от крепкого, но глубокого сна, нет, нет. Двадцать один случай от шести авторов, абсолютная fiction. Бесконечно далеко от сборника рецептов на все случаи жизни. При том, что наблюдение со стороны — совершенно безопасно для Ума, Воли, Характера… ну, вы знаете. Так что наблюдайте. Успеха” (от составителя). Предыдущим альманахом той же литературной группы, но в более расширенном составе был: Картель Бланшар. Литературно-художественное издание. Составители Р. Айткалиев. Алматы, 2006, 94 стр., 300 экз. Из предисловия Дмитрия Кузьмина: “Странная конструкция этой книги, ее перетасованность и разъятость — тексты одних и тех же авторов причудливо разбросаны там и сям — не просто надстраивают еще один уровень над фрагментарными, лоскутными композициями самих текстов. Это еще и эмблема: столь же фрагментарен, разорван запечатленный в этих текстах мир. Трудно отличить важное от случайного, до боли родное — от необязательного”; “По ходу чтения я постоянно чувствовал некое смешанное беспокойство. Предмет этого беспокойства трудно определить: в диапазоне от судьбы русской литературы в Казахстане до места человека в современном мире”.
Александр Кабаков. Городские сумерки. Рассказы. М., “Вагриус”, 2007, 272 стр., 7000 экз.
Собрание рассказов Кабакова, так сказать, в ретроспекции — от рассказов из его первого сборника “Заведомо ложные измышления” до рассказов последних лет.
Леонид Латынин. Черты и резы. Стихотворения. М., “Водолей Publishers”, 2007, 448 стр., 300 экз.
Собрание стихотворений, написанных за последние пять лет. “Это книга диалога, суеты и маяты, / Книга точек, строчек, знаков, книга пауз и звонков, / Где на самом горизонте силуэт маячит — ты, / Чуть заметен, но отчетлив, многозначен, бестолков…”
Новые писатели. Форум молодых писателей России. Выпуск пятый. М., “Книжный сад”, 2007, 522 стр. Тираж не указан.
Альманах, составленный по итогам работы Форума молодых писателей, проходившего в рамках программы “Молодые писатели России” Фонда социально-экономических и интеллектуальных программ. Реализацией одной из этих программ стало также издание книги: Пролог. Молодая литература России. Составители А. Караковский, К. Ковальджи, Л. Коган-Лернер и др. М., “Плюс-минус”, 2007, 432 стр., 3000 экз. (Шестой выпуск избранных произведений — в прозе, поэзии, публицистике, литературной критике — молодых авторов интернет-журнала “Пролог”.)
Оба издания представляют творчество еще мало известных широкой публике авторов: Анны Андроновой, Ирины Богатыревой, Андрея Бондаренко, Алексея Торка, Натальи Рубановой (проза); Андрея Гришаева, Анны Русс, Алексея Корнеева, Алексея Терениченко, Сергея Шабуцкого (поэзия); Натальи Май, Алексея Караковского, Екатерины Бородиной (критика, эссеистика) и других.
Марина Палей. Клеменс. М., “Время”, 2007, 464 стр., 2000 экз.
Первая публикация романа Марины Палей целиком — до сих пор читатели могли судить о романе лишь по журнальному варианту (“Нева”, 2005, № 2 — 3 <http://magazines.russ.ru/neva/2005/2/pa4.html>, полная версия — в сетевом “Новом мире” появилась сравнительно недавно <http://magazines.russ.ru/novyi_mi/redkol/paley/kle.htm> ). Журнальный вариант романа был номинирован на премию Большая книга 2005 года и вошел в шорт-лист премии. Роман этот представляет собой редкий для нашей литературы текст, автор которого не подражает Набокову, а действительно продолжает его поэтику, причем делает это по-своему, на своей теме, своем материале. Повествование строится на сложной системе метафор аутизма и предаутизма, отрабатываемой параллельно на разных уровнях повествования. В частности, тема эмиграции здесь возникает не только как явление политической (это в малой степени) или социально-психологической жизни, но прежде всего как проблема нарастания в человеке самой материи отчуждения — эмиграция как высшая точка этого отчуждения, почти неизбежная для действительно живущего и мыслящего. Ну а в полном виде мотив аутизма разрабатывается в сюжете взаимоотношений главного героя со “странным” иностранцем Клеменсом.
Нина Садур. Иголка любви. М., “Вагриус”, 2007, 288 стр., 3000 экз.
Роман “Немец”, повести “Детки в клетке” и “Юг”, рассказ “Иголка любви”.
Алексей Слаповский. ЗЖЛ (Замечательная жизнь людей). Пьесы. М., “Время”, 2007, 707 стр., 2000 экз.
Малоизвестный читателю Слаповский — Слаповский-драматург. Четырнадцать пьес с кратким предисловием автора: “Двенадцать заповедей драматурга. 1. Любить не тот театр, что есть, а тот, что будет. 2. Относиться к драматургии как к литературе. 3. Не дружить с режиссерами. 4. Не дружить с актерами. (Любить можно, но издали.) 5. Не заходить в театр через служебный вход. 6. Не ездить на премьеры своих пьес. 7. Не общаться с другими драматургами. 8. Никогда никому не предлагать своих пьес. 9. Не рассчитывать на театральные гонорары. 10. Писать вслух. 11. Не любить своих пьес (кроме тех, что еще не написаны). 12. Не писать чужих пьес”.
Алексей Смирнов. Кораблик. Стихи. М., Дом-музей Марины Цветаевой, 2007, 70 стр., 300 экз.
Новая книга стихов московского поэта. “Наши самые светлые сны, / Наши самые жгучие речи — / Все рождается из тишины, / Затворяясь в ней снова при встрече”
Сергей Соловьев. Фрагменты близости. М., “СТС Пресс”, 2007, 336 стр., 3000 экз.
Новая книга одного из стремительно набирающих сегодня известность писателей. Из издательской аннотации: “Сергей Соловьев — поэт, художник, автор книг „Пир”, „Аморт”, „Крымский диван” и др., лауреат премии Бунина, один из наиболее ярких представителей литературы риска и изыска, создатель метатеатра „Речевые ландшафты” и проекта русско-индийского центра арт-ашрама в Гималаях. Новый роман Сергея Соловьева — о тайне близости, которая, как правило, утрачивает себя, становясь литературой. Сближение автором этих полюсов приводит к неожиданной оптике восприятия: лирический дневник по мере чтения приобретает форму импрессионистического романа”.
Данил Файзов. Переводные картинки. М., “АРГО-РИСК”; “Книжное обозрение”, 2007, 47 стр., 500 экз.
Стихи одного из заметных представителей новой поэтической волны: “идет бычок, качается, небритый и смешной. / какая тебе разница, из дома ли, домой? / на шее колокольчик, глаза огнем горят. / он все еще ребенок, он, проще говоря, / не знает, где кончается коварная доска <…> хорошие манеры и челка в пол-лица, / улыбка как улыбка, развязанный шнурок. / идет бычок, качается, и нет доске конца”.
Книга вышла в издательской серии “Поколение”, в которой уже издано полтора десятка поэтических сборников, в частности: Наталья Ключарева. Белые пионеры. М., “АРГО-РИСК”, “Книжное обозрение”, 2006, 63 стр., 500 экз. (автор более известен как прозаик, активно сотрудничает с “Новым миром”); Андрей Гришаев. Шмель. М., “АРГО-РИСК”; “Книжное обозрение”, 2006, 55 стр., 500 экз. Стихи Гришаева — одна из самых значительных поэтических заявок в новом поколении: “Белый пароход, твое дело плохо. / Погуди налево, помолчи направо. / Что ты скажешь, милый? Отцвела эпоха. / Зацвели неведомые травы. // На борту твоем кто-то в телогрейке / В кулаке сжимает птичку расписную. / Не за этой ль птицей потекли все реки? / Где найдешь такую?”
Анна Франк. Рассказы из Убежища. Жизнь Канди (неоконченный роман). Перевод с нидерландского Дмитрия Сильверстова. М., “Текст”, 2007, 189 стр., 4000 экз.
Автор знаменитого “Дневника” представлен в этом издании как прозаик — четыре десятка коротких рассказов и неоконченный роман, написанные совсем юной девушкой, в сущности, подростком (Анна Франк погибла шестнадцатилетней) в том самом амстердамском Убежище, где она и еще семеро евреев два года укрывались от нацистов.
.
Эмилий Арбитман. Жизнь и творчество Н. Н. Ге. Составление и подготовка текста Е. И. Водоноса и Р. Э. Арбитмана. Послесловие Е. Водоноса. Волгоград, “ПринтТерра”, 2007, 320 стр., 1000 экз.
Жизнеописание и анализ творчества знаменитого художника, фигура которого, при всей ее хрестоматийности, долгие годы оставалась одной из самых непрописанных в отечественном искусствоведении. Отдавая должное таланту Ге-портретиста и автора исторических картин, советские искусствоведы скороговоркой упоминали картины, написанные на библейские сюжеты, которые, собственно, и составляли ядро творческого наследия художника. Автор книги, писавшейся в 60-е годы, Эмилий Николаевич Арбитман (1930 — 2002), поставил перед собой задачу представить творчество Ге во всей его полноте и сложности. Первым изданием монография вышла — после нескольких лет “пробивания в печать” — в 1972 году. В нынешнем издании текст исправлен и дополнен. В “Приложении” помещены статьи Э. Арбитмана о Серове, Нестерове, Боголюбове, Мясоедове, о картине “Виленские евреи” М. П. Клодта.
Иосиф Бродский. Книга интервью. Составление В. Полухиной. М., “Захаров”, 2007, 784 стр., 3000 экз.
“Издание 4-е, исправленное и дополненное” — то есть самое полное (176 текстов) из существующих ныне собраний интервью с Бродским, исключая интервью, сделанные Соломоном Волковым и изданные им отдельной книгой.
Александр Горянин. Традиции свободы и собственности в России. От древности до наших дней. М., 2007, 360 стр. Тираж не указан.
Работа историка и социолога о традициях свободы и собственности в России как плоде ее саморазвития — саморазвития вполне равноценного, по убеждению автора, другим известным мировым моделям. Автор отталкивается от двух распространенных утверждений, двух гипотез, которые — и он как историк доказывает это в последующем повествовании — не выдерживают проверки реальностью: “О том, что свобода и собственность — чуждые для России понятия, хоть раз, да слышал у нас едва ли не каждый. В более развернутом виде это звучит (касательно свободы) примерно так: историческая Россия никогда не знала прав человека, демократического выборного представительства, справедливого суда, соперничества политических партий, независимой печати и прочих либеральных благ, личность у нас, в отличие от счастливого Запада, всегда была бесправна; самый дух свободы был неведом для России. <…> Вторую гипотезу — о том, что Россия не знала настоящих собственников, — начиная с 1974 года настойчиво внедряет американец Ричард Пайпс”.
Сергей Куняев. Жертвенная чаша. М., “Голос-Пресс”, 2007, 454 стр., 1000 экз.
Книга литературоведческой и литературно-критической эссеистики — персонажи: Сергей Есенин, Николай Клюев, Анна Ахматова, Михаил Кузмин, Пимен Карпов, Павел Васильев, Николай Заболоцкий, Николай Тряпкин, Владимир Корнилов, Лиля Брик и Маяковский, Юрий Кузнецов, Сергей Марков и другие.
Александр Кушнир. Хедлайнеры. СПб., “Амфора”, 2007, 398 стр., 5000 экз.
Книга известного музыкального критика о современной рок-культуре (Илья Кормильцев, Гребенщиков, Глюкоза, Земфира и другие), автора антологии, имеющей характер энциклопедического издания, “100 магнитоальбомов советского рока. 1977 — 1991: 15 лет подпольной звукозаписи” (М., “Аграф”; “Крафт+”, 2003, 400 стр., 2000 экз.), а также соавтора книг: Леонид Порохня, Александр Кушнир. Nautilus Pompilius. СПб., “Амфора”, 2007, 336 стр., 5000 экз. (история группы c 1982 по 1997 год), А. Рыбин, А. Кушнир, В. Соловьев-Спасский. Аквариум. Сны о чем-то большем. М., “София”, 2004, 400 стр., 5000 экз.
Габриэль Марсель. Присутствие и бессмертие. Избранные работы. Перевод с французского, общая редакция, составление, предисловие и примечания А. П. Визгина. М., Институт философии, теологии и истории св. Фомы, 2007, 327 стр., 1000 экз.
Избранное одного из знаменитых мыслителей Франции ХХ века, “христианского экзистенциалиста”, а также драматурга, театрального и литературного критика Габриэля Марселя (1889 — 1973). Название сборника воспроизводит название главной его книги, вышедшей в 1959 году и составившей первую часть данного издания. Во вторую часть, “Работы разных лет”, вошли эссе “Оглядываясь назад”, “Размышление о вере”, “Кьеркегор в моем мышлении”, “Философское завещание” и др. Из предисловия составителя: “<…> в современной европейской философии Марсель выступает как редко встречаемый в ее традиции
Рене Петер. Одно лето с Марселем Прустом. М., “Б.Г.С.-Пресс”, 2007, 223 стр., 2000 экз.
Книга известного в начале ХХ века французского писателя о пяти месяцах, проведенных им в 1906 году в тесном общении со своим старинным приятелем Марселем Прустом.
Алексей Татаринов. Нирвана и Апокалипсис. Кризисная эсхатология художественной прозы. Краснодар, “Перспективы образования”, 2007, 264 стр., 220 экз.
“Мотив Нирваны” и “мотив Апокалипсиса” в сегодняшней литературе — их поэтика и смысловое наполнение у Мишеля Уэльбека, Фредерика Бегбедера, Виктора Пелевина, Владимира Сорокина, Владимира Шарова, а также — у Борхеса, Сартра, Селина, Камю.
Тарас Трофимов. Продавец почек. Первая книга стихов. М., “АРГО-РИСК”, “Книжное обозрение”, 2007, 56 стр., 500 экз.
Стихи молодого поэта из Екатеринбурга, уже замеченного и журналами (“Урал”, “Воздух”), и литературными экспертами премии “Дебют” (входил в лонг-лист премии в 2001, 2002 и 2003 годах). “А жук жужжал. / А ящик был из досок. / А жук сердился — панцирь ему жал. / А ящик тень бросал — всю из полосок. // А мальчик книгу по ночам читал, / Раскрыв страницы до размеров ночи, / Под утро удивлялся, что устал. // Ложился он. С ним в темноте лежал, / Как тень от ящика, / столбец / зеленых / строчек. // Автобус первый, словно жук, жужжал” (журнал воспроизводит аннотацию, уже публиковавшуюся в № 11 за 2007 год, с извинениями составителя автору — в предыдущем представлении книги им была допущена ошибка в имени поэта).
Л. Ю. Фуксон. Чтение. Кемерово, Кузбасвузиздат, 2007, 223 стр., 500 экз.
Научная монография о чтении как “акте звучания произведения”: “Литературное произведение отнюдь не только то, что произведено (автором), но и то, что производит (читателя). В момент звучания слова произведения читатель, не как потенциальный (умеющий читать), а как реальный, и производится” — слагаемые вот этого процесса исследуются автором и как литературоведом, и как философом.
Герхард Шрёдер. Решения. Моя жизнь в политике. Перевод с немецкого Г. Леоновой. М., “Европа”, 2007, 552 стр., 5000 экз.
Современная — 1990-х и 2000-х годов — европейская и мировая политика глазами одного из ее участников и вершителей, а также повествование о собственной жизни, в котором автор пытается воссоздать сложные взаимосвязи между Шрёдером-человеком и Шрёдером-политиком (“Воспоминания — источник моего восприятия себя. Кусочки мозаики, словно детали головоломки, складываются в мой собственный автопортрет, а в нем мало общего с теми портретами, которые нередко создают журналисты, сопровождающие нас по жизни, — пишущие или телевизионные”).
Составитель Сергей Костырко.
Периодика
“Время новостей”, “GlobalRus.Ru”, “Дело”, “День литературы”, “Завтра”,
“Звезда”, “Знамя”, “Известия”, “Интерпоэзия”, “Искусство кино”, “Коммерсантъ”,
“Континент”, “Лехаим”, “Литературная газета”, “Московские новости”,
“Наш современник”, “Наше время”, “НГ Ex libris”, “Нева”,
“Неприкосновенный запас”, “Новая газета”, “Новое литературное обозрение”,
“Новый берег”, “Новый Журнал”, “Октябрь”, “Органон”, “Политический журнал”, “ПОЛИТ.РУ”, “Правая.ru”, “Прочтение”, “Re:Акция”, “Российская газета”,
“Русский Журнал”, “Слово/Word”, “Стенгазета”, “Топос”, “Урал”, “Фома”, “ШО”
Юз Алешковский. Головоломка. — “Звезда”, Санкт-Петербург, 2007, № 11 <http://magazines.russ.ru/zvezda>.
“К слову сказать, [Андрею] Битову хватает ума не заниматься сухим философствованием в прозе, но свободно летать и чирикать в пределах необозримых возможностей дара Божьего”.
Роман Арбитман. Последняя тайна Дамблдора. Откровения автора “Гарри Поттера” Джоан Ролинг дорого могут обойтись мировой детской литературе. — “Взгляд”, 2007, 24 октября <http://www.vz.ru>.
“<…> не выскажи лично Джоан Ролинг своих писательских соображений постфактум, ее собственный текст формально не давал никаких оснований подозревать Дамблдора в принадлежности к сказочному гей-сообществу… А кстати, есть ли оно в принципе, это самое гей-сообщество, в мировой детской литературе? Или — если брать шире — проявляли ли каким-то образом герои других популярных детских книг свои нетрадиционные сексуальные потребности? Своим неосторожным высказыванием литературная родительница Гарри Поттера открыла ящик Пандоры — и тут же едва ли не все знакомые и знаковые персонажи, любимые с детских времен, внезапно оказались жутко подозрительными в смысле сексуальных перверсий”.
Дмитрий Бавильский. Некто Лукас. — “Взгляд”, 2007, 29 октября <http://www.vz.ru>.
Среди прочего: “Подшивка „Нового мира” за несколько лет говорит о медленной перемене участи, особенно заметной в перспективе: главный литературный тяжеловес практически отказался от больших романов с привычным „продолжение следует” в пользу повестей и рассказов.
Из-за этого общий объем журнальных книжек словно бы растянулся, повысилась проходимость, потребовались новые авторы. Теперь здесь все больше и больше привечают дебютантов, что особенно важно.
Во-первых, потому, что прежняя литературно-писательская парадигма, инерционно тянущаяся еще с советских времен, кажется, окончательно себя исчерпала.
Во-вторых, потому, что в словесность пришло новое поколение и самый солидный толстяк рискнул непотопляемой репутацией для того, чтобы помочь этому самому поколению войти во взрослую жизнь.
В-третьих, обновление необходимо и самому журналу. Свежая кровь не только бодрит, но и помогает найти нового читателя, выйти на иные референтные группы, среди которых самая активная и многолюдная — нынешняя молодежно-литературная тусовка.
При нынешних тиражах все это, конечно же, выливается во внутрицеховую игру „Сами пишем — сами читаем”, однако же — ничего не поделаешь, такова реальность нынешней серьезной, качественной литературы. Никакой паники, делай что должно, и тогда, возможно, в один прекрасный момент все переменится”.
Марат Багаутдинов. Борис Рыжий. ПТУшная поэзия сотрудника РАН. — “Берега”. Литературный журнал молодых писателей Поволжья. Саранск, 2007, № 1 <http://www.molodoypisatel.ru>.
“И не могла здесь помочь „Северная Пальмира”, присужденная пусть и заслуженно, но, по словам А. Кушнера, в том числе и с целью выведения поэта из глубокой депрессии”.
Вардан Багдасарян. Загадочный “тридцать седьмой”. Опыт историографического моделирования. — “Наш современник”, 2007, № 8 <http://nash-sovremennik.ru>.
Модель “Самоистребление революционеров”. Модель “Сталинской узурпации власти”. Модель “Патологической личности”. Модель “Обманутый вождь”. Модель “Сталинского Термидора”. Модель “Модификации восточной тирании”. Модель “Антисталинской демократической альтернативы”. Модель “Кадровой ротации”. Модель “Охоты на ведьм”. Модель “Идеологической эманации”. Модель “Этатизации революции”. Модель “Внешнеполитической инверсии”. Модель “Предвоенной чрезвычайщины”. Модель “Еврейского погрома в партии”. Модель “Цивилизационного отторжения”. Автор статьи отмечает, что некоторые из “объяснительных моделей тридцать седьмого года попросту не допущены в поле академической науки”.
Иосиф Бакштейн. Цитадель элитарности. Тезисы об искусстве в эпоху социального дарвинизма. — “Искусство кино”, 2007, № 3 <http://www.kinoart.ru>.
“В связи с этим надо попытаться определить еще раз особенности той эпохи, которая наступила после падения Берлинской стены (1989) и распада Советского Союза (1991). Есть все основания полагать, что этими событиями завершился огромный исторический период, эра Нового времени, когда искусство и культура в целом были важнейшей составной частью общественной идеологии. Этим определялось привилегированное положение как самого искусства, так и художника. <…> Я разделяю точку зрения, согласно которой искусство может сохраниться, лишь развивая в себе способность сопротивляться поглощению структурами культурной индустрии — проникать в них, но воспроизводить при этом свою идентичность…”
Александр Беззубцев-Кондаков. Петрополь и крокодилополь. Эссе. — “Новый берег”, 2007, № 17 <http://magazines.russ.ru/bereg>.
“О крокодиле вполне можно говорить как о вечном образе, который, изначально являясь мифологическим героем, в XIX — XX веках прочно утвердился в русской литературе — от Федора Достоевского до Эдуарда Успенского”.
“Образ крокодила наполнился политическим и духовно-нравственным содержанием, он становился символическим выражением тех или иных политических воззрений (консервативных или революционных), а благодаря Томасу Гоббсу крокодил (левиафан) по сей день символизирует государство как таковое. Говоря о государстве, мы, таким образом, говорим о крокодиле…”
См. также в этом номере “Нового берега”: Сергей Юрьенен, “Мальчики Дягилева” (евророман, конспект).
Дмитрий Бобышев. Столетие. Эссе. Стихи. — “Новый Журнал”, Нью-Йорк, № 248 (2007) <http://magazines.russ.ru/nj>.
Михаил Бойко.
“
“Секрет успеха заключается в амбициозности Ив Энцлер, претендовавшей ни много ни мало на создание феминистского евангелия. Рефреном пьесы стала благая весть: „Ты — это твоя вагина!” Причем слово „вагина” означало в ее устах отнюдь не метафору женских ценностей и так называемого „женского мира”
Владимир Бондаренко. Народный гений. — “День литературы”, 2007, № 10, октябрь <http://zavtra.ru>.
“Время пришло — называть все знаковые величины ХХ века своими именами. Одним из первых в этом знаковом ряду второй половины столетия, несомненно, будет Василий Иванович Белов…”
Сергей Боровиков. В русском жанре-35. — “Волга-ХХI век”, Cаратов, 2007, № 7-8 <http://magazines.russ.ru/volga21>.
“На помойке у мусорного бака застыл бомж в соответствующем прикиде: обнаружив книгу, он перестал рыться, открыл ее и надолго углубился в чтение”.
Cм. также: Сергей Боровиков, “В русском жанре-33. Метафизика алкоголя” — “Новый мир”, 2007, № 8.
Илья Бражников, Яна Бражникова. Шанс завершения русского Модерна. — “Политический журнал”, 2007, № 29, 15 октября <http://www.politjournal.ru>.
“Православная Церковь, обагрившись кровью новомучеников, не была уничтожена и жестким советским Модерном, в ситуации же постсоветского Постмодерна Церковь стремительно возрождается. Всем противникам постмодерной эпохи следует осмыслить этот непреложный факт. Церковь, как несложно установить, возрождается не вопреки, а благодаря Постмодерну — как исход из советского Модерна, на фоне кризиса атеистической рациональности и модернистского прагматизма”.
Илья Бражников. Легализация проституции и культура любви. — “Правая.ru”, 2007, 25 октября <http://www.pravaya.ru>.
“Бороться законодательно с проституцией невозможно, потому что это разноуровневые понятия. Проституция — это не древнейшая профессия, как говорят, это древнейший ритуал. Проституток называют иногда „жрицами любви” — это не метафора. Светский закон не может бороться с религиозным ритуалом. Кишка у него тонка. Светскому законодательству без году неделя, от силы 200 лет, а сексуальные ритуалы существуют тысячелетиями. Кроме того, логика развития светского законодательства в Европе ведет его как раз к тотальному легалайзу: легкие наркотики, проституция, содомия, далее педофилия. И если бы мы были обычной демократической страной, и проституция, и гей-парады, и все остальное — давно бы у нас были законодательно утверждены. Но, к счастью, мы не демократическая и не чисто европейская страна и в ближайшей перспективе демократия нам не грозит, поэтому (по крайней мере, пока мы живы) полного Содома здесь не будет. Не дождетесь! Тогда мы возвращаемся к нашей коллизии: противостояние светского законодательства и сексуального ритуала. Если уж бороться, то бороться с ритуалом может только другой ритуал. Поэтому мой пафос не против легализации проституции, а за возвращение христианской культуры и, если угодно, культа любви. Отношения между мужчиной и женщиной священны. Православная церковь это признает. Брак честен, ложе не скверно (Евр. 13: 4), говорит Апостол Павел. Я не против легализации проституции. Я против культуры смерти, убивающей культуру любви. Только любовь делает проституцию бессмысленной и ненужной. Только семейный ритуал любви, с одной стороны, и христианская культура аскезы — с другой, может противостоять сексуальному ритуалу, восходящему к древним демоническим культам”.
Анатолий Вишевский. Интеллигентская поп-культура 1970-х: случай “иронической прозы” (иллюстративные пролегомены). Перевод с английского Ольги Серебряной. — “Неприкосновенный запас”, 2007, № 4 (54) <http://magazines.russ.ru/nz>.
“Иронические рассказы, печатавшиеся в 1970-е годы в юмористических отделах „Литературной газеты” и „Литературной России”, в журналах „Юность”, „Театр”, „Советский экран”, „Студенческий меридиан” и других изданиях, уникальны тем, что с их помощью устанавливалась особая связь между автором и читателем-интеллигентом. Такая связь, основанная на специфическом родстве читателя и автора, была обязательной для всех без исключения рассказов этого типа, а также для некоторых других культурных феноменов (для монологов Жванецкого, например). <…> Родственность основывалась на „культурном тексте” — именно он стоял за текстом литературным и был хорошо известен всем причастным к интеллигентскому братству”.
Дмитрий Володихин. Чувство Бога. — “Политический журнал”, 2007, № 29, 15 октября.
“Роман [Захара Прилепина] „Грех” содержит в себе ту правду повседневной русской жизни, которой лишены десятки и сотни образцов высокоумного литературного экспериментаторства”.
Сергей Гандлевский. Попытка тоста. — “Звезда”, Санкт-Петербург, 2007, № 10.
“В пору моей молодости грузинская легенда была одним из наиболее любимых культурных преданий — и даже своеобразным культом в среде „творческой интеллигенции”. <…> Выходец из интеллигентской среды, я вполне разделял приподнятое отношение к Грузии и, едва оперившись, решился посмотреть на это диво собственными глазами. С закадычным другом Сашей Сопровским мы добрались — то „зайцем” на поездах, то на попутках — до Тбилиси, и ожидания нас не обманули…”
См. также стихи Сергея Гандлевского в журнале “Знамя”, 2007, № 1, 5 и 7 <http://magazines.russ.ru/znamia>.
Гражданин Новгородской республики. Беседовали Михаил Бойко и Алексей Нилогов. — “НГ Ex libris”, 2007, № 40, 1 ноября.
Говорит философ, культуролог, публицист Вадим Штепа: “Философия сегодня — это, на мой взгляд, междисциплинарное интеллектуальное поле. Творческий подход к философии (а собственно, это и есть сама философия — любовь к мудрости) легко пересекает множество границ и сочетает множество дискурсов — метафизических, психологических, социологических, литературных, музыкальных, игровых, медийных. Единственное, что противопоказано современной философии, — это быть скучной”.
“Я согласен с прозрением моего давнего друга, поэта Алексея Широпаева: Ящер (Крокодил) — это „примордиальный северный культ наших вольных предков”. Кстати, нелишне вспомнить, чье изображение украшало варяжские драккары... И если сегодня этот культ пробуждается в игровом, молодежном, постполитическом варианте, то это вовсе не инверсия, а именно его актуализация”.
На вопрос: “Как вы относитесь к сексуальной магии?” — Вадим Штепа отвечает: “Секс сам по себе является магией”.
Наталья Гранцева. Шекспир и проблемы офтальмологии. — “Нева”, Санкт-Петербург, 2007, № 7 <http://magazines.russ.ru/neva>.
“Пожилой человек Глостер носит очки. Это и называется „стеклянные глаза”. Король Лир тоже очкарик, поэтому и предлагает верному другу и соратнику по борьбе свои очки — „возьми мои глаза”. <…> Если мы соглашаемся с этим предположением, то тогда картина происходящего в трагедии полностью преображается”.
См. также: Наталья Гранцева, “Шекспир и передел собственности” — “Нева”, Санкт-Петербург, 2005, № 4.
Елена Гродская. Что это такое и как туда попасть... — “Русский Журнал”, 2007, 1 октября <http://www.russ.ru/culture>.
“Нужно сказать, что все стихи (о прозе разговор позднее) [Виктора] Коваля написаны так, будто автор смотрел в процессе их сочинения сквозь некий „магический кристалл”. Они напоминают некий шифр. Конечно, тут можно завести разговор о поколении семидесятников, вспомнить любимого ими Владимира Владимировича Набокова (известного шифровальщика). Однако всех интересующихся просто отсылаю к тексту Айзенберга „Ваня, Витя, Владимир Владимирович” и продолжаю свою мысль. В „Поэме о романе” автор пишет: „Украдкой жизни письмена, / Следы существованья хрюшки”. Если про „письмена” все более или менее понятно, то откуда возникает „хрюшка”, которая, кстати, потом появляется еще один раз — уже под названием „свинки”, — непонятно абсолютно”.
Екатерина Дайс. Поиски Софии в русском роке: Майк и БГ. — “Нева”, Санкт-Петербург, 2007, № 8.
“Русская культура в целом пронизана гностическим миросозерцанием…”
Дмитрий Данилов. Путь к небесному Отечеству. — “Политический журнал”, 2007, № 28, 1 октября.
“Впрочем, собрат о. Петра отец Даниил Сысоев пошел еще дальше. Открыто выступив против русского православного национализма на секции чтений „Глобальные стратегии православного миссионерства”, отец Даниил противопоставил ему космополитизм как истинный дух Церкви. Он также заявил о необходимости проведения активной миссионерской работы среди различных сектантов, а также среди приезжих гастарбайтеров, поскольку все они „являются не опасными врагами, но нашими заблудшими братьями”. Что же до восприятия России, о. Даниил шокировал многих, утверждая, что она никакой ценности не имеет, ибо „России за гробом нет!”, называя Отечество земное лишь „гостиницей” и благодаря Бога за то, что вера у нас „не русская, вселенская”…”
Григорий Дашевский. Ребенок-нигилист. Есенина сгубила не жажда славы, а нехватка взрослой дисциплины. — “Стенгазета”, 2007, 5 октября <http://www.stengazeta.net>.
“Черту под прежним образом подводит книга Олега Лекманова и Михаила Свердлова „Сергей Есенин: Биография” („Вита Нова”, СПб., 2007). Строго научная, тщательно отделяющая факты от легенд и увлекательно, с виртуозно подобранными цитатами, рассказывающая, откуда эти легенды взялись, эта биография надолго останется главной книгой о Есенине. Она написана редким для биографий тоном — без агрессивного разоблачительства, но и без особой любви и даже симпатии к главному герою — скорее, с отчужденным, иногда недоуменным любопытством. (Правда, для такого тона она издана слишком роскошно — золотое тиснение на кожаном корешке годится только для восторженных жизнеописаний)...”
“Он [Есенин] говорил о себе: „я с холодком” — и этот необходимый ему „холодок”, эту внутреннюю отстраненность от людей и от любой собственной роли, связавшись с Дункан, он как раз и утратил. В последние месяцы перед смертью он любил представляться „Свидригайлов” — но это был Свидригайлов-ребенок. Его сгубила не жажда славы, а нехватка взрослой дисциплины, подчинения гнету тех самых условностей и форм, которые он считал обманом. Одного природного „холодка”, который он получил вместе с поэтическим даром, оказалось недостаточно — в настоящий взрослый „холод”, необходимый и авантюристу, и художнику, этот „холодок” так и не превратился”.
См. также:
Григорий Дашевский,
“Не больше чем поэт” — “Коммерсантъ-
Дэн Джоунз. Тарковский и феминизм. Новый взгляд на “Ностальгию”. Перевод с английского Н. Цыркун. — “Искусство кино”, 2007, № 4.
“Как правило, никто не обращает внимание на женщин и мужчин в фильмах Тарковского; в них ищут символы и аллегории, несмотря на то что сам Тарковский настойчиво повторял, что в его фильмах нет ни того, ни другого. Поскольку большинство критиков убеждены в его мистической мизогинии, их глаза и уши закрыты, когда речь идет (в той или иной степени) об отношениях мужского и женского, эмоционального и сексуального”.
“Единственное, что может художник, — это быть честным, и Тарковский честно показывает конфликт женщины и мужчины. Лучшее, что может художник, — это оставить свои заблуждения в произведении во всей их неопределенности, как бы говоря: „Я сделал все, что мог, дальше разбирайтесь сами””.
Александр Долгин. Институт публичной потребительской экспертизы культурных продуктов. — “Неприкосновенный запас”, 2007, № 4 (54).
“Если следовать логике Акерлофа, то очевидно, что в культуре налицо „благоприятные условия” для неблагоприятного отбора. Достаточно упомянуть один из важнейших признаков (и одновременно катализаторов) этого явления — уравнительные цены, не отражающие потребительской ценности. Продавая культурное благо, производитель взимает плату не за качество товара, а лишь за право доступа к нему (особенно хорошо это видно на примере продуктов, записанных на цифровых носителях — DVD, CD)…”
“В апреле 2007 года в России был запущен коллаборативный рекомендательный сервис „ИМХОклуб” (www.imhoclub.ru) ...” См. об этом в “Книжной полке Владимира Губайловского” в настоящем номере “Нового мира”.
Другой народ? Беседовал Сергей Трусевич. — “Литературная газета”, 2007, № 44, 31 октября — 6 ноября <http://www.lgz.ru>.
Говорит автор книги “Русская история: новое прочтение” Валерий Соловей: “Империя питалась русской силой, но от этого взамен русские ничего не получали, кроме моральной компенсации, при этом все время были „тягловой лошадью” и „пушечным мясом” империи. Которую они, как говорится, строили, строили и, наконец, построили. Но в итоге надорвались. В этом и есть смысл отечественной истории начиная где-то с середины XVI века”.
“Русские сделали невозможное: построили могущественное, самое большое государство в самых тяжелых в мире природно-климатических условиях. И создали в ХХ веке общество всеобщего благоденствия, конечно, по нашим скромным меркам. По комфорту оно уступало Западу, но зато опережало весь не Запад. Вообще русские были успешным народом. Но их сила привела в конце концов их же к историческому поражению. <…> Сейчас это — уже другой народ, другая страна и, видимо, другая история”.
“Если перебросить мостик от Октября 1917 года в сегодняшний день, когда грядет 90-летняя годовщина революции, то можно констатировать, что тогдашнее размежевание сейчас воспроизведено с абсолютной точностью, причем даже усугубляется. Это не просто отчуждение общества от элит, это уже пропасть”.
“Распад СССР — это уже следствие русской слабости — на самом деле произошел фактически до декабря 1991 года. Русские уже не хотели жить в этом государстве, которое, повторюсь, питалось их силой и от которого они ничего не получали. <…> Империи умирают в ментальном, психологическом плане до того, как распадаются их оболочки. Так умер и Советский Союз. Да, люди говорили, что СССР — их Родина-мать, но на самом деле оказался их мачехой. Иначе они бы сражались за свое государство. Как, например, сербы сражались на территории бывшей Югославии (в Хорватии, Боснии и Герцеговине) — они чувствовали себя действительно хозяевами земли. Русские нет. Потому и ушли на свою землю — в Россию, а от всего остального отказались без особого сожаления”.
“Как любит повторять один мой коллега, из числа близких к Кремлю политологов: „Мы — последний резервуар белой расы”. Действительно, даже через 20 — 30 лет — при всем ужасающем демографическом положении (когда нынешняя тенденция вряд ли будет переломлена, хотя теоретически это возможно, но практически сделанных шагов пока недостаточно) — все равно мы останемся самым большим европеоидным народом Евразии”.
“То, что сегодня называется стабилизацией, и есть стабилизация, но — не нормализация жизни. Сейчас Россия — мировой рекордсмен по числу убийств и в первой тройке по суицидам. <…> Мы же все друг друга ненавидим. Это, конечно, более заметно в больших городах, но ситуация, по существу, ничуть не лучше и в провинции. Иногда я использую такое выражение, которое не считаю гиперболой: сейчас мы живем в социальном аду, но поскольку мы с этим свыклись, то не замечаем этого”.
“При достаточной информации можно предсказать государственный кризис, и точность таких предсказаний будет весьма велика — 85 процентов, причем практически в любой стране. Но невозможно предсказать революцию. Этого не позволяет сделать ни одна теоретическая модель”.
“Сравнительная социология показывает, что наше общество сейчас самое индивидуалистическое, по крайней мере, в христианском мире”.
Борис Дубин. О границах в культуре, их блюстителях и нарушителях, изобретателях и картографах. — “Неприкосновенный запас”, 2007, № 4 (54).
“<…> за последние 15 — 20 лет и уж точно за последние 5 — 7 полностью изменилась структура литературного поля: сменились инстанции, его размечающие, обозначения, используемые для разных „участков”, и сами сегменты читающей публики, на которые они работают. Границы литературы — внутренние и внешние — проводятся теперь по-другому, поскольку их проводят другие люди с другими ориентирами и мысленными партнерами”.
“<…> литература сейчас структурируется и распространяется во многом по другим каналам по сравнению с тем, как это было в советские и досоветские времена. Литературу наделяет качеством „литературности” и рекомендует читателям не школьный учитель, не литературный критик, не библиотекарь и не просвещенец-интеллигент в третьем поколении, который прочел больше, чем все остальные, а потому может советовать. Сегодня работают современные анонимные технологизированные каналы, не претендующие ни на какую просветительскую роль, но зато очень пристально следящие за колебаниями предпочтений публики, за их приливами и отливами, сменой интересов и пытающиеся их предугадать”.
Единокровные разноверцы, или Крещенные в диссидентство. На четыре вопроса отвечают: Михаил Вайскопф, Давид Маркиш, Ирина Роднянская, Светлана Шенбрунн. Беседу ведет Афанасий Мамедов. — “Лехаим”, 2007, № 10, октябрь <http://www.lechaim.ru>.
Говорит Ирина Роднянская: “На моей памяти, мы приходили к христианству не из иудаизма, который был нам совершенно неизвестен, а значит, и чужд, а из активно прививаемого нам атеизма, который вызывал у нас, по истечении времени душевного созревания, страшное отталкивание. Мы шли от неверия к вере. Я не знаю случаев, когда в советское время, в 60 — 70-х, из ортодоксального иудаизма люди переходили в христианство. <…> Я его [о. Александра Меня] немного знала и относилась к его деятельности с уважением. Один раз, по-моему, была в Новой Деревне. Мень не был моим духовником. Книгу „Сын человеческий” я давала читать некоторым ищущим людям, но сама увлекалась другими книгами. Отец Александр Мень сегодня настолько культовая фигура, что я боюсь сказать о нем что-нибудь некорректное, фамильярное… Пожалуй, повторю слова Сергея Аверинцева, который сказал про него лучше всех: „Это был миссионер, посланный Б-гом дикому племени советской интеллигенции””.
Александр Елисеев. Советская империя и имперская идея. — “Политический журнал”, 2007, № 28, 1 октября.
“<…> распад Союза был трагедией, но он вовсе не закрывал вопроса об Империи. Более того, в некотором смысле Империя даже стала ближе. К 1980-м гг. уже не было никаких надежд на национальное перерождение СССР, напротив, в руководстве окончательно победило интернациональное крыло, которое и инициировало перестройку. Зато Союз мог быть преобразован в аморфную конфедерацию независимых республик. Собственно, к этому и привела бы реализация пунктов пресловутого Новоогаревского соглашения. Поэтому русские уже не желали в массе своей защищать этот Союз, максимально удалившийся от имперских архетипов. <…> Союз распался, но русские остались на прежних имперских землях и в определенном плане стали гарантом того, что Россия вернется на эти земли, но уже не в форме СССР, а как прежняя, обновленная Империя”.
Еще раз про осиное жало. Евгений Шкловский отвечает на вопросы Дмитрия Бавильского. — “Топос”, 2007, 17, 19 и 22 октября <http://topos.ru>.
“Мне кажется, любая крупная удача в том или ином жанре сразу задает некий уровень, поднимает планку. Хороши были, например, ранние рассказы Василия Аксенова начала 60-х, я прочел их позже, но ценю их едва ли не выше его романов. Запомнился замечательный рассказ Михаила Рощина „Бунин в Ялте”, а ведь большинству публики автор известен в основном как драматург. В 70-х — как две вершины на горизонте — рассказы почти уже замолкшего Юрия Казакова „Свечечка” и „Во сне ты горько плакал”. 1980 год — предсмертный цикл рассказов Юрия Трифонова „Опрокинутый дом”, на мой взгляд, пик его творчества. Начало 80-х — дебютный, но очень искусный рассказ теперь уже вполне маститого Андрея Дмитриева „Штиль”. Конец 80-х — „Свой круг” Людмилы Петрушевской, ну и так далее. Набрасываю этот пунктир, чтобы подчеркнуть: не материал, не жанр, но Мастер”.
“Собственно, именно через прозу для меня (полагаю, что не только) устанавливается более глубокий контакт с реальностью, я ее осязаю гораздо острее и полнокровнее, она предстает более объемно, в ауре нюансов, в богатстве возможностей. Проживая вслепую обычную, рутинную человеческую жизнь, зрение обретаешь лишь потом, возвращаясь к собственным или чужим, но так или иначе затронувшим тебя впечатлениям. Не случайно, кажется, Бунин заметил, что событие только тогда становится событием, когда о нем рассказываешь”.
“Мне кажется, интернет раскрепощает жанр [рассказа], делает его более лабильным, свободным и динамичным, но и размывает его границы. Традиционный рассказ под его влиянием трансформируется в собственно текст, в некое высказывание по некоему поводу, часто обладающее особой личностностью, исповедальностью, субъективностью. Он сближается с эссе, но в то же время стремится к лаконизму и даже к минимализму, максимально насыщая каждый образ, каждое слово, увлекаясь метафорикой и ассоциациями. Но при этом он кое-что существенное и теряет, в нем появляется своего рода „отвязность” (и, если угодно, развязность), герметичность, „завнутренность”, трудно поддающиеся дешифровке”.
“Про будущее — это не ко мне”.
Алексей Иванов. Я умею писать так, как хочу, и пишу так, как мне нужно, а не так, как получается. Беседовал Захар Прилепин. — “АПН — Нижний Новгород”, 2007, 27 сентября <http://apn-nn.ru>.
“Я вообще не понимаю, как можно писать роман „про историю”. Все равно, что писать „про земное притяжение”. Исторический жанр пророс во мне из фантастики. Хороший фантаст нарисует достоверную картину выдуманного им мира. Но мне эта задача показалась „облегченной”. Куда интереснее нарисовать достоверную картину, вписав в нее саму реальность — прошлую или настоящую, не важно. Поэтому историю я воспринимаю только как формат. И чем лучше ты знаешь историю, тем больше блеска в литературе. Так же у художника: чем больше он различает оттенков цвета, тем совершеннее его картина. Но выводить живопись из оптики настолько же нелепо, насколько нелепо выводить роман из летописи”.
Александр Иличевский. “Дизель”. Рассказ. — “Октябрь”, 2007, № 10 <http://magazines.russ.ru/october>.
“В один из рикошетов своих шальных командировок я ехал на коротком „дизеле” из цыганских Бельц до атаманского Котовска. Все окна в затаренном под завязку вагоне были выбиты мирной разрухой, как обстрелом в войну. Поезд увязал в духоте июльских сумерек, словно пьяная муха в подсохшей капле медовухи…”
См. также рассказы Александра Иличевского в декабрьском номере “Нового мира” за прошлый год.
Как опознать современное искусство? Круглый стол. — “Искусство кино”, 2007, № 3.
Говорит
Эдуард Бояков:
“Я уважаю этих людей. Я воспитан на их книгах и фильмах. Было сказано все, что угодно, было очень много научных слов произнесено, анекдотов рассказано… Никто ни разу за несколько дней разговоров про искусство не произнес слово „Бог”. Когда я пересказывал это наблюдение Мартынову, композитору и автору книги „Зона
Сергей Кара-Мурза. Детский либерал-реваншизм. Хладнокровно — о русской революции. — “Наше время”. Первая еженедельная аналитическая газета. 2007, № 64, 29 октября — 4 ноября <http://www.gazetanv.ru>.
“Шок от культурной травмы поражения проходит — постсоветская молодежь травмы не испытала и может мыслить рационально. Персонал массивной организованной системы — госаппарата — тоже настроен жить, а единственное место на земле, где он может заработать на жизнь, — это Россия. Значит, есть контингент, обладающий необходимыми качествами и мотивами для того, чтобы Россию спасти и вытащить из кризиса. Путем перебора альтернатив этот контингент неизбежно придет к выводу, что единственный способ осуществить это — восстановление главных систем советского строя. Какие при этом будут навешаны на него идеологические побрякушки, не так уж важно”.
Гай Катулл. Все Венеры, все Грации... Стихи. Вступление и перевод с латинского Алексея Цветкова. — “Октябрь”, 2007, № 9.
“Вопрос о том, зачем надо снова переводить того или иного поэта, в данном случае Катулла, сродни вопросу, зачем снова идти в музей смотреть картину, если уже видел. То есть не хочешь — не надо. В случае стихотворения ответ, впрочем, яснее. Перевод предназначается для читателя, который оригинала не знает, это всегда репродукция, а репродукция по определению не бывает совершенной. Поэтому всегда есть место для более совершенного, потому что идентичности никогда не достигнуть. У перевода есть и другая функция — он удостоверяет актуальность того или иного автора для литературного пространства чужого языка. <…> Я перевожу Катулла потому, что он мне нравится, и потому, что, по счастливому совпадению, это в какой-то степени осуществимо” (Алексей Цветков).
Григорий Кружков. Лестница перевода. — “Литературная газета”, 2007, № 42, 17 — 24 октября.
“Нигде этот тезис о равносильности перевода и оригинала не выступает так ярко, как в переводе детской поэзии и поэзии нонсенса. Здесь очень трудно провести черту между переводом и подражанием, подражанием и совершенно оригинальным произведением. Исходное стихотворение, если опять использовать цирковое сравнение, зачастую становится подкидной доской для поэта, совершающего свой кульбит в воздухе совершенно самостоятельно”.
Григорий Кружков. Йейтс как пример? — “Русский Журнал”, 2007, 2 ноября <http://www.russ.ru/culture>.
“То, что Йейтс предлагает современному писателю, это пример самоотверженного труда и упорства. Идеальный пример для поэта, приближающегося к среднему возрасту. Он напоминает, что кропотливая работа над собой, над своими стихами неизбежна, если вы хотите достичь удовлетворения результатом; он предупреждает вас, что, если вам удалось написать стихотворение в определенном ключе, вам нужно отбросить и забыть это, обратившись к новой области своего опыта и, соответственно, к новым поэтическим приемам. Он учит вас тому, как сама форма может стать источником поэтической энергии, как выбор размера может расширить ресурсы поэтической дикции. Он доказывает, что напряженное раздумье может стать полноценным эквивалентом вдохновения. И сверх того, он напоминает нам, что искусство есть сознательное действие, часть творческого усилия самой цивилизации”.
Станислав Кувалдин.
Борьба Добра со Злом, последняя версия. В продажу поступила седьмая книга “Гарри Поттера”. —
“Если Хогвартсу суждено занять на культурологической карте место рядом со Среднеземьем и Далекой-далекой Галактикой, то реальный мир тоже может ожидать много всего интересного. Пожалуй, одно из важных отличий „Гарри Поттера” от других произведений „о Добре и Зле” — это то, что противостояние оказывается практически не связанным ни с какими атрибутами государства. <…> Иными словами — те, для кого эпопея Гарри Поттера оказалось в детстве самой главной и интересной книгой, будут прекрасно подготовлены к тому, что все важные для этого мира вопросы решаются вне и помимо любых хороших государств и даже не борьбой с нехорошим государством. Главное, что нужно, чтобы сражаться за Добро, — это собрать свое тайное общество и начать бороться за светлые идеалы, причем бороться не с империей, не с „Властелином на черном престоле” — а с таким же тайным обществом нехороших людей, столь же самоотверженно отстаивающим свои, прямо противоположные, темные идеалы. А государство оказывается в лучшем случае — пятым колесом в телеге. <…> То есть образы „Гарри Поттера” будут точнее всего описывать мир, в котором на острие всех конфликтов будут находиться террористические группировки и неправительственные организации”.
“Что же касается самих „Даров смерти”, с которыми Роулинг сделала все возможное, чтобы вызвать ассоциацию со свастикой, то здесь история получается совсем странной. Фактически предлагается отказаться от того, чтобы связывать этот символ со злом. Более того, объясняется, что его связь со злом — ситуативна и возникла недавно. Фактически же борьба Добра со Злом становится борьбой за овладение Реликвиями, создающими символ (в каком-то смысле — за право обоснованного использования такого символа). Борьба Добра со Злом, ведущаяся под знаком свастики, на обладание которой претендуют обе борющиеся стороны, — это, пожалуй, самое странное пророчество относительно будущего Европы. Ожидающие превращения Евросоюза в Четвертый Рейх могут решить, что „Гарри Поттер” — самая актуальная книга начала XXI столетия”.
См. также: Андрей Немзер, “Конец — делу венец. Издан русский перевод седьмой части истории Гарри Поттера” — “Время новостей”, 2007, № 188, 15 октября <http://www.vremya.ru>.
Илья Кукулин. Героизация выживания. — “Новое литературное обозрение”, 2007, № 86 <http://magazines.russ.ru/nlo>.
“По сути, апологеты и противники [Алексея] Иванова сходятся в одном: сегодня существует запрос то ли общества, то ли критиков на новую „Большую книгу” (недаром появившаяся недавно полугосударственная по источникам финансирования литературная премия называется именно так), или, как формулировали в 1920-е годы — „на нового Толстого”, и Иванов сегодня — главный претендент на удовлетворение этого культурного ожидания (Борис Кузьминский, вполне в духе таких предчувствий, назвал его „писателем-онтологом”), причем эту задачу писатель взял на себя по собственной инициативе, она не была ему навязана издательскими пиарщиками или рецензентами”.
“Литературные категории, в которых романы Иванова воспринимает большинство критиков, — странны и, пожалуй, опасны. Как уже было сказано, в рецензиях на сочинения Иванова обсуждается прежде всего вопрос, соответствуют ли эти опусы критериям „большой-настоящей-серьезной” литературы или нет. Но никто не поставил под сомнение единство явно существующего в сознании критиков „мысленного образа” „большой-настоящей-серьезной” литературы. Должна ли она представать обязательно в облике пудовых томов под шестьсот-семьсот страниц каждый? Может быть, она имеет право быть разнообразной, и грандиозные романы-эпопеи, в которых объяснено решительно все, — далеко не главное, или, во всяком случае, не единственное ее воплощение?”
Борис Куприянов. Оригинал превращаем в подделку. — “Искусство кино”, 2007, № 3.
“Фактически гуманитарная интеллигенция превращается в гигантскую маркетинговую корпорацию. По заказу мы берем явление культуры, оцениваем его рыночный потенциал, производим ребрендинг, раскручиваем, исходя из сегодняшних потребительских ожиданий, и выдаем готовый товар. Авангард, Пушкин, Иван Великий или Булгаков — не имеет значения, зависит только от воли заказчика. А уж о том, чтобы „культтовары” покупали, мы позаботимся. Мы по сути убиваем культурное явление, зато приобретаем неплохой товар. Наши дети вряд ли нас осудят: „Папа — работал, вас надо было кормить. Кто-то хот-доги продает, а наш — новое толкование Филонова””.
Александр Кушнер. Новые заметки на полях. — “Знамя”, 2007, № 10 <http://magazines.russ.ru/znamia>.
“Научных критериев нет. Ни оригинальная мысль, ни „образность”, ни „искренность” тоже сами по себе ничего не значат. Остается один критерий, „домашний”, приспособленный для „частного пользования”: стихи, доставляющие нам радость, — хорошие. Все остальные — плохие. Здесь, конечно, важно, кому — „нам”. Но я ведь и говорю: мой, частный, домашний способ различения хороших стихов и плохих”.
Вадим Леванов. Святая блаженная Ксения Петербургская в житии. Пьеса в клеймах. — “Урал”, 2007, № 10 <http://magazines.russ.ru/ural>.
Пьеса получила на конкурсе “Евразия-2007” первый приз в номинации “Пьеса для большой сцены”, принята к постановке в Александринском театре (Санкт-Петербург).
Евгений Лукин. Свадьба Рыси. Мифология абсурда в творчестве Александра Введенского. — “Топос”, 2007, 5 октября <http://topos.ru>.
“<…> поэтическая бессмыслица Александра Введенского оказывается далека от абсурда. Семантический эксперимент поэта как способ объективного отражения реальности сопровождается поиском новых сочетаний словесных символов и понятий, имеющих традиционную историческую и мифологическую основу. Подобно тому, как русская авангардная живопись ХХ столетия зиждется на древнерусской иконописи и „скифской пластике” (Давид Бурлюк), так и русская поэзия бессмыслицы имеет свои древние религиозные и национальные истоки”.
Юрий Малецкий. Случай Штайна: любительский опыт богословского расследования. Роман о романе. — “Континент”, № 133 (2007) <http://magazines.russ.ru/continent>.
Борис Межуев. Здесь вам не Азия. Культурные основы нового изоляционизма. — “Политический журнал”, 2007, № 29, 15 октября.
“Идеологически выдохшийся современный русский „неоимпериализм”, по-прежнему рассматривающий Россию как ресурс для нового прыжка во внешний мир, но даже не находящий привлекательных слов для обоснования этой цели, не может считаться адекватной национальной идеей современности. Но столь же неприемлем и либеральный европеизм. Его представители явно не способны ответить на простой вопрос, как Россия сможет стать Европой, если Европа этого не хочет. Поэтому единственной здоровой альтернативой этим двум одинаково ошибочным идеологемам может стать российский изоляционизм, который из маргинального явления русской общественной мысли в настоящее время должен стать ее центральным звеном. <…> Разрешение всех спорных моментов с Европой и демаркация зон влияния будет делом непростым, но, чтобы иметь хотя бы шанс реализовать эту задачу, необходимо сделать первый шаг, а таким шагом сможет стать лишь выдвижение изоляционизма — не в обывательском, а в научном смысле этого слова — в качестве национальной идеи новой России. Поэтому те идеи, которые высказали, но не смогли развить в целостную доктрину Хомяков и Солженицын, должны быть взяты на вооружение молодым поколением интеллектуалов, способных видеть и мыслить Россию вне Европы и вне Азии”.
Мое восприятие Цветаевой еще в пути. Юрий Кублановский — об одном из самых больших поэтов Серебряного века. Беседу вела Татьяна Филиппова. — “Российская газета”, 2007, 6 октября <http://www.rg.ru>.
Говорит
Юрий Кублановский:
“<…> Марина Ивановна [Цветаева] меня всегда немного раздражала своей эмоциональной взвинченностью и непомерным количеством восклицательных и вопросительных знаков. На одно стихотворение у нее приходится столько восклицательных знаков, сколько, мне кажется, может приходиться на целое литературное творчество. <…> Я терминов таких пышных — великая — не великая — не люблю. Давайте оставим их для глянцевых журналов. Марина Цветаева — это большое явление нашей поэзии. —
Татьяна Москвина. Фюрер красоты. — “Искусство кино”, 2007, № 3.
“Ум осмысляет действительность, гламур — часть действительности, стало быть, ум обязан осмыслять и гламур. И вот, высокомерно ступая на вражескую территорию, ум оказывается в интересном положении человека-невидимки. Он видит, замечает, указывает, негодует, сердится, ругается, но его на территории гламура не видят, не замечают, на него не сердятся и с ним никогда не спорят”.
Музыка и письмо. Лекция Владимира Мартынова. — “ПОЛИТ.РУ”, 2007, 5 октября <http://www.polit.ru/lectures>.
Публикуется полная стенограмма лекции композитора и теоретика музыки
Владимира Мартынова,
прочитанной 20 сентября 2007 года в клубе
“<…> тишина — это то, чего сейчас не хватает, и не просто не хватает, а катастрофически не хватает. Даже когда мы находимся на природе в более-менее цивилизованных населенных пунктах, то тишины нет. Не будем сейчас говорить о психических расстройствах и т. д., но невозможность богопознания, богообщения, невозможность каких-то социальных контактов, конечно, обусловлена тем, что человек сейчас фактически лишен тишины. Даже когда назначается минута молчания, это, скорее, какая-то насмешка над тишиной, чем настоящая тишина”.
“Действительно, существуют субсидируемые фестивали современной музыки, оперное искусство, но обратите внимание <…> что если не создается великих оперных произведений, то опера мертва. Конечно, можно всегда исполнять Вагнера, кого угодно, но если за последние больше полувека не создано ни одного великого оперного произведения, о чем тут можно говорить. С другой стороны, постоянное исполнение классических произведений ни в коем случае не опровергает тезиса о смерти классической музыки. Как говорится, Апокалипсиса не будет, будет вечное свинство. Так же не будет смерти музыки, будет все более и более отвратительное ее исполнение. Это гораздо хуже механической смерти”.
“Мне кажется, что сейчас фигура просветителя, если кто-нибудь ее на себя возьмет, будет очень смешна. <…> Есть время просветительства, а есть время, когда просветительство невозможно, и тот человек, который будет строить из себя просветителя, будет, по-моему, очень смешон”.
Татьяна Набатникова. Государство однозначно ценнее и важнее отдельной личности. Беседовал Захар Прилепин. — “АПН — Нижний Новгород”, 2007, 26 октября <http://apn-nn.ru>.
“Я уверена, что все, чего человек заслуживает, он получает”.
“Я представляю это так: мир держится и не распадается на груду энтропийного хлама только за счет того, что в каждое мгновение кто-то занят работой гармонизации, упорядочения, построения. Писатель — в равной степени, как и каменщик, и композитор, и бухгалтер со своими балансами. И мои усилия драгоценны лишь в тот момент, когда я их предпринимаю. Поэтому напрягаюсь я всегда максимально. И мой кирпичик будет вставлен в нужное место построения ноосферы. Но возвращаться к нему потом, смотреть, не косо ли он лежит в общей кладке, пытаться как-то сошлифовать неровности — это „поздняк метаться”, как говорят”.
“Я лично из всей мировой литературы больше всего „питательного духовного вещества” получила от Андрея Платонова. Но у каждого человека свой список, вычеркивать никого не будем”.
“Есть даже такая точка зрения, что национал-социализм, пресеченный в своем развитии поражением во Второй мировой войне, так и не успел прорастить свое разумное зерно, а недовершенная идея обречена на возвращение, и все равно придется пройти исторический путь до конца”.
“Существует святоотеческая литература, полная благости, но читают ее люди, уже прошедшие очищение, уже проплакавшие себе глаза слезами раскаяния. А светская литература — да она просто обязана быть радикальной”.
Андрей Немзер. Для звуков жизни не щадить. Издано страшное жизнеописание Сергея Есенина. — “Время новостей”, 2007, № 202, 2 ноября <http://www.vremya.ru>.
“Предложи мне охарактеризовать новую биографию Есенина одним словом, не задумался бы ни на мгновение. Книга Олега Лекманова и Михаила Свердлова „Сергей Есенин” (СПб., „Вита Нова”) — страшная. Как „Черный человек”…”
“В отличие от меня <…> авторы новой биографии Есенина уверены, что он был великим поэтом. Это не дань этикету
Феликс Новиков.
Москва ХХI века. — “Слово/
“На месте советской Москвы строится буржуазная. Ей нужны иные пространства, иные формы услуг, иные развлечения и, само собой, иная архитектура. <…> Город строится в какой-то нервной поспешности. Екатерина II писала барону Гримму: „Стройка дело дьявольское, она пожирает деньги, и чем больше строишь, тем больше хочется строить. Это болезнь, как запой, или она обращается в какую-то потребность”. Московский строительный запой способен снести все, что встанет на его пути. Городская старина „гибнет за металл”. Принято считать, что столичным созидательным балом правит градоначальник. Но здесь крутятся такие бешеные суммы, замешаны противоречивые интересы множества весьма влиятельных лиц, а раз это так, то не исключено, что и Сатана к этому делу тоже причастен”.
Cм. также: Феликс Новиков, “Зодчество: смена эпох. К пятидесятилетию архитектурной „перестройки”” — “Новый мир”, 2006, № 3.
См. также: Феликс Новиков, “Пять сюжетов об архитектуре” — “Новый мир”, 2007, № 4.
Новый возраст России. Беседовала Елена Пенская. — “Русский Журнал”, 2007, 4 октября <http://www.russ.ru/culture>.
Говорит Вадим Цымбурский: “Даже в советскую эпоху (прав Иммануил Валлерстайн) Россия была великим сотрудником империи Запада, конкретно — американской империи, в выстраивании мира, центрированного вокруг Запада. Россия-СССР замыкала на себя все силы, протестующие против западной империи, вводила их в определенное русло, определенным образом укрощала и дисциплинировала. Тем самым она участвовала в строительстве объединенного мира. <…> И вот в конце 80-х — начале 90-х она снимает с себя эту роль. Она сжимается до границ платформы XVII века, она сваливает на западный мировой центр всю ответственность за выстраиваемый им мир. Она снимает эту ответственность с себя”.
“Нравственность представляет собой свободу в действии”. Выступление Святейшего Патриарха Московского и всея Руси Алексия II на сессии Парламентской ассамблеи Совета Европы. — “Литературная газета”, 2007, № 41, 10 — 16 октября.
“Не считаясь с нравственностью, в конечном итоге мы не считаемся со свободой. Нравственность представляет собой свободу в действии. Это свобода, уже реализованная в результате ответственного выбора, ограничивающего себя ради блага и пользы самой личности или всего общества”.
“Одновременно я уверен: никакое государство не должно вмешиваться в личную жизнь человека. Быть моральным или аморальным — это в конце концов следствие свободного выбора личности. Однако в публичной сфере общество и государство должны поддерживать и поощрять нравственность, приемлемую для большинства граждан”.
“Технологический прогресс по-новому ставит вопрос о правах человека. И верующим людям есть что сказать по вопросам биоэтики, электронной идентификации и иным направлениям развития технологий, которые вызывают обеспокоенность многих людей. Человек должен оставаться человеком — не товаром, не подконтрольным элементом электронных систем, не объектом для экспериментов, не полуискусственным организмом”.
“<…> ни одно мировоззрение, включая секулярное, не может настаивать на своей монополии ни в Европе, ни в мире. Вот почему мы считаем недопустимым изгнание религии из публичного пространства. Настало время признать, что религиозная мотивация имеет право на существование, в том числе и в публичной сфере”.
Василина Орлова. Из чтения (III). Мужской роман. — “Органон”, 2007, 4 октября <http://organon.cih.ru>.
“Мужской роман имеет обыкновение существовать точно так же, как и женский. У нас до сих пор сохраняется в литературе ощущение „мужского” романа как естественного агрегатного состояния, по отношению к которому „женский” — некий малопочтенный извод. Однако выясняется, и постепенно выяснится, что „мужской” — столь же маргинальный жанр, как и „женский”, по отношению к некоему „общечеловеческому”. Возможно, сему последнему будет подобрано название более удачное, но исхождение „мужского” из центра на периферию литературного сознания вполне явно”.
“Вообще, игра в подтексты, понятные только своим и непонятные чужим (раз вы не понимаете, не можете оценить всю глубину юмора, то, следовательно, вы профан), — игра, как мне представляется, пагубная. Подтекст будет интересен только в том случае, если интересен текст. У нас есть пока достаточно квалифицированный читатель, чтобы оценить всю глубину смыслов, вкладываемых автором, — буквально каждая аллюзия будет расшифрована в сотнях блогов, если только сам текст будет занимать умы”.
“Роман этот [„Редкие земли”] мне не понравился. Аксенову плевать, а мне можно”.
Юрий Павлов. Какого роста Бенедикт Сарнов? — “День литературы”, 2007, № 10, октябрь.
“Свое восприятие Маяковского, во всех отношениях отличное от сарновского, я выразил давно („Кубань”, 1991, № 3) и не вижу смысла полемизировать с автором книг „Маяковский. Самоубийство”, „Случай Мандельштама” по конкретике творчества. Скажу предельно кратко, общо. В. Маяковский, человек и поэт, личность, на протяжении всей жизни и творчества не меняющаяся. Он явил действительно новый тип отечественного писателя, сознательно порвавшего с национальными традициями, утверждавшего своим творчеством ценности, не совместимые с православными ценностями русской литературы. Место человека с „лицом”, созданного по образу и подобию Божьему, в его поэзии занимает социально или чувственно детерминированный индивид. Нет никаких оснований относить творчество В. Маяковского к русской литературе. Поэт — один из первых и один из самых „химически чистых” русскоязычных авторов в словесности XX века”.
Игумен Петр (Мещеринов). Больше чем культура. Пессимистические заметки о Бахе и о наших современниках. — “Фома”, 2007, № 10, октябрь <http://www.foma.ru>.
“Абсолютная убедительность баховской музыки сразу привела меня к абсолютной уверенности в истинности Евангелия Христова, хотя до моего крещения оставались еще долгие годы”.
“C вхождением в Церковь присутствие Баха в моей жизни не умалилось, но обогатилось иными значениями. Дело в том, что на многих людей современная культура производит удручающее впечатление. Я не говорю об откровенных безобразиях типа книг Сорокина или современных изысках оперных режиссеров, делающих, скажем, из персонажей опер Моцарта сплошных гомосексуалистов. Нет, речь идет о вполне добротных явлениях культуры — фильмах, книгах, музыке. При всей их, порой, актуальности, важности, занимательности — они плоские, их эстетическое воздействие прямолинейно и кургузо. Я слишком строго сужу? Вовсе нет, просто есть с чем сравнивать. Бах задает такую эстетическую планку, в сравнении с которой ясно виден истинный эстетический „вес” культурных явлений современности”.
“Для меня очевидно, что христианство как достояние общества ушло из жизни Европы, ушло окончательно и бесповоротно. Еще тянется за ним шлейф великой христианской культуры; может быть, по обилию ее, будет тянуться очень долго, являясь для людей, не хотящих быть толпой, слабым отсветом небесной красоты. Бродя по совсем уже небаховским, запруженным праздным народом лейпцигским улицам, я очень ясно понимал, что и Россия — это Европа. Все разговоры о том, что „у нас свой путь”, показались мне чем-то вроде цветов на могиле Баха — дань прошлому: мол, музыку твою мы послушаем, а со своим христианским ригоризмом изволь в нашу жизнь не лезть... Мы — Европа, только грубее и с запозданием. Москва — совершенно европейский город: торговля, реклама, увеселения, распущенность. И не надо обольщаться: что бы мы ни делали, нам не удастся своротить Россию с общеевропейского пути. Русские люди, безусловно, предпочтут „жизнь как в Лейпциге” „жизни как в Ханое”, а промежуточных вариантов у человечества нет. И так же, как Европу, не удастся массово возвратить Россию ко Христу, к евангельской духовности, нравственной правде, христианской культуре. Христианство и культура уже стали достоянием исключительно частных лиц. В дальнейшем эта „частность” будет все больше увеличиваться, а общественная среда становиться по отношению к ней все более и более чуждой”.
Автор статьи — директор Школы молодежного служения Патриаршего центра духовного развития детей и молодежи при Свято-Даниловом монастыре (Москва).
Поэт-психотерапевт Борис Херсонский: Человек имеет глаза на затылке. Беседовал Санджар Янышев. — “Новая газета”, 2007, цветной выпуск № 42, 2 ноября <http://www.novayagazeta.ru/pr>.
“
— Последние несколько лет я следую правилу: ни дня без стихотворения. Это как игра на пианино: если ты не играл в течение месяца гаммы, твои шансы сыграть сложную пьесу минимальны”.
См. также поэтические подборки Бориса Херсонского в “Новом мире” (2007, № 1 и 12), а также статью Владимира Губайловского о стихах Бориса Херсонского в декабрьском номере “Нового мира” за 2007 год.
Александр Правиков. Интервью с Константином Кравцовым. — “Интерпоэзия”, 2007, № 3 <http://magazines.russ.ru/interpoezia>.
Говорит священник
Константин Кравцов:
“Когда я начинал писать стихи, в 14 — 15 лет, в глухой провинции на краю России Мандельштам был почти неизвестен, не говоря уже о Паунде. В общем-то, я прошел типичный для провинциального школьника тех лет путь — от Есенина, Маяковского, Вознесенского, Евтушенко, к Серебряному веку и к андеграунду. Ну и, разумеется, классика, к которой приходишь после переоценки всех ценностей. И не только русская, но и европейская: Гомер, Данте... Что касается Мандельштама, то я открыл его для себя заново, уже будучи в Церкви, и именно как христианского поэта. То есть поэта, у которого христианское мироощущение выражено ярче, чем у остальных. —
Валерия Пустовая. Пророки второй оси. — “Октябрь”, 2007, № 10.
“В метафорическом смысле любые годы ценностного разброда нам современны. Излет советской эпохи в повести Владимира Маканина „Предтеча”, и октябрьская революция в романе Михаила Левитина „Поганец Бах”, и одна из древнейших революций — дискредитация жреческой веры в романе Дмитрия Орехова „Будда из Бенареса” близки нам так же, как дни скорого будущего в романах Павла Крусанова „Американская дырка” и Павла Мейлахса „Пророк”…”
Петр Разумов. Мусорный ветер. — “Топос”, 2007, 24 октября <http://topos.ru>.
“Мусорная корзина — одна из метафор бессознательного, что и есть андеграунд. Изменилась конъюнктура, а положение писателя осталось прежним. Это похоже на политический заговор (читай Беньямина), масонскую ложу (читай Эко), резервацию исключенных из списка живых, но сохраняемых до поры до времени неведомым распределителем благ. „Говно нации” не тонет не потому, что не способно к растворению в социуме, переквалификации, не потому, что обладает какими-то исключительными качествами или еще способно выполнять некие важные функции. Просто рудимент так же необходим организму, как воля к изменению. Это принцип задержки, который чреват застоем, но без него, выигрывая в мобильности, социальный организм рискует потерять некий давно приобретенный навык, который еще может пригодиться. В сущности, наше существование — вовсе не наша заслуга, не опыт преодоления, организации, развития, сохранения или чего-то еще. Это воля имеющего право, некая резолюция большинства, которое пока не хочет крови, просто потому что постный день. И не дай бог наступит воскресенье. Потому что если понадобится слово, нам уже неоткуда будет его взять, чтобы вернуть — условно хранимое. Спрос власти не будет удовлетворен предложением, и тогда аппендикс просто удаляется — теперь берет верх физиология, простая логика строя”.
Михаил Ремизов. Революция сверху. — “Завтра”, 2007, № 40, 3 октября <http://zavtra.ru>.
“Национальный социализм с сильной антиглобалистской основой, который, вероятнее всего, будет называться „национальным солидаризмом”, чтобы избежать нежелательных исторических совпадений. Тип идеологической интеграции — мягкий, на основе технологий
Михаил Ремизов. О революции. — “АПН”, 2007, 24 октября <http://www.apn.ru>.
“Революцию вообще не стоит любить. Ее следует уважать. И хуже революционного энтузиазма, то есть любви к революции как таковой, может быть только контрреволюционный идиотизм. То есть неуважение к ней”.
“Если субъектом государства признается народ, то мы не можем сказать: „государство
“Дело в том, что смириться с несостоятельностью государства мы можем только в одном случае — если признаем его абсолютно чуждой силой, до которой нам нет дела и которой нет дела до нас. Мы считаем это государство
См. также: Михаил Ремизов, “О революции-2” — “АПН”, 2007, 31 октября.
России нужны герои. С Захаром Прилепиным беседует Владимир Бондаренко. — “Завтра”, 2007, № 41, 10 октября.
Говорит Захар Прилепин: “Безусловно, любая война и любая революция, любые кровавые события — чудовищны. Жаль любые жертвы, даже самые маленькие. Но они — неизбежны в нашем мире. Нравственное отношение к ним в принципе невозможно заранее определить. Ибо, если самого мирного человека застигнет война или революция, неизвестно, как он себя поведет: будет ли капитулировать или даст отпор? Относиться к войне и революции — это то же самое, что и относиться к природе, к цунами, к извержению вулкана. Это данность, с которой не поспоришь”.
“Должна быть ставка на героя. <…> У нас не хватает человека счастливого, не хватает человека сильного. Рефлексией мы все обожрались. Мы все помираем, издыхаем, все под кнутом, все изнасилованы. В жизни-то не так. В жизни немало смелых, удачных, сильных, уверенных русских людей. В конце концов, и в Чечне мы победили, и из Афгана сами вышли, не проиграв. Наша литература — это литература проигранных людей. А общество давно уже опирается на других людей, умеющих постоять и за себя, и за народ. У меня ощущение, что счастливые и сильные люди раздражают многих наших писателей и журналистов. А почему у него все получается? И в лоб ему. Давно пора, чтобы у русских людей все и во всем получалось”.
Cм. также рассказ Захара Прилепина “Жилка” (“Наш современник”, 2007, № 10 <http://nash-sovremennik.ru> ).
Ирина Савкина. Факторы раздражения. О восприятии и обсуждении феминистской критики и гендерных исследований в русском контексте. — “Новое литературное обозрение”, № 86 (2007).
“Институализация гендерных исследований в академической филологии не произошла вовсе — а значит, выйдя на полшага из узкого круга „посвященных”, наталкиваешься на полное непонимание”.
Екатерина Сальникова. Формат Два — слезная низовая культура. — “Взгляд”, 2007, 28 октября <http://www.vz.ru>.
“Обратная сторона моды на гламур — слезная низовая народная культура. Вернее, народу адресованная. На место рефлексий о повышении социально-экономического уровня жизни заступает моление о
Александр Самоваров. Утомленные толерантностью. Кавказский и русский мир совершенно некомплементарны. — “АПН”, 2007, 31 октября <http://www.apn.ru>.
Среди прочего: “<…> антисемитизм в России давно уже не бытовой, а интеллектуальный — а это означает, что в реальной жизни антисемит никогда не будет хамить еврею только потому, что тот еврей”.
А также: “Думается, если бы Сталин ожил, то картина Михалкова [„Утомленные солнцем”] ему бы понравилась”.
А вообще — статья о фильме Никиты Михалкова “12”.
Свобода из подполья. Беседовал Евгений Степанов. — “НГ Ex libris”, 2007, № 37, 11 октября.
Говорит петербургский поэт, редактор и культуртрегер Арсен Мирзаев: “Я думаю, с тем, что необходимо издать „полного” Айги, никто спорить не будет. Но сейчас для этого нет условий и реальной возможности, хотя и ответственности с себя никто из нас, родственников, соратников и друзей его, не снимает. <…> Пока длятся споры о том, как правильно выпускать Айги, полным ходом идет подготовка его „малого собрания сочинений” для издательства „Гилея”. Жена Геннадия Николаевича, она вдовой себя не считает, — верующий человек и чувствует, что Айги всегда где-то рядом с ней, будем уважать ее чувства и ее волю, и поэт Саша Макаров-Кротков уже составили восемь томиков поэзии Айги. Вместе с одним или двумя прозаическими томами, которые я должен в ближайшее время представить в „Гилею” Сергею Кудрявцеву, они и составят это самое „малое собрание”. По первоначальному замыслу, оно должно состоять из 9 — 10 небольших книжек, которые будут продаваться, дариться друзьям в виде комплекта, помещенного в изящную коробку. То есть речь идет не об издании академического типа, а именно о подарочном варианте. Но все же это будет своего рода „полный” Айги”.
Елена Скульская. Даниил Дондурей. Специалист по третьей реальности. — “Дело”, Санкт-Петербург, 2007, 8 октября <http://www.idelo.ru>.
Говорит Даниил Дондурей: “Дело в том, что Россия перешла в третью реальность. Первая реальность — эмпирическая: как мы сидим, говорим, все, что вокруг. Вторая реальность — придуманная авторами: романы, фильмы. Есть телевизионная реальность — третья, где придуманное и эмпирическое соединены в нечто целое. Иными словами, если что-то показывают на телевидении, то, значит, это самое есть в реальности; если не показывают — этого нет. Вся страна страшно переживала гибель лодки „Курск” — десятки каналов освещали события, плыли крейсера и лодки, летели самолеты, люди рыдали. (Еще не было терактов.) На „Курске” погибли 114 человек. А через три месяца, даже меньше, чеченцы сбили вертолет, на котором были 118 офицеров. И если с „Курском” страна не могла успокоиться несколько месяцев, то о вертолете было лишь упоминание в ночных новостях. И больше ничего. Почему? Ответ прост: не было телевизионных камер, не успели их в Чечню подвезти, не были сняты обломки вертолета, не были сняты трупы. Не было камер, не было в телевизоре, не было в жизни”.
Том Стоппард. “Свобода мнений душит голоса эпохи”. Беседу вела Марина Давыдова. — “Известия”, 2007, № 184, 9 октября <http://www.izvestia.ru/culture>.
“Мне кажется, что человеческая природа заявляет о себе не в сложной политике, а в чем-то простом, как детский инстинкт. Для детей ведь характерно очень естественное и органичное чувство справедливости. Маленькие дети часто говорят: это нечестно. Их тяга к справедливости есть что-то фундаментальное, базовое. Она и лежит в основе социальной утопии. Ценности же фашизма или большевизма не являются базовыми. В их основе лежит искажение природной тяги человека к справедливости. Циничное искажение. А вот в марксизме как таковом этого искажения нет. Он в XIX веке решал базовые моральные проблемы”.
“<…> разочарование в человеческой природе не отменяет тяги к социальной справедливости. Чем больше я занимаюсь этими вопросами, тем яснее вижу, что человечество циклически (примерно каждые сто лет) к ним возвращается”.
О драматургической трилогии Тома Стоппарда “Берег Утопии” см. критическую рецензию Никиты Елисеева “Полный Стоппард” в апрельском номере “Нового мира” за 2007 год.
Михаил Угаров. Театр для всех. Беседу вела Марина Шимадина. — “Искусство кино”, 2007, № 3.
“В конце XX века произошел кризис авторитетной точки зрения. <…> Теперь у меня идет принципиальный отказ от подчинения авторской воле, я начинаю верить только эпизодам уличного разговора, который никто не комментирует. В нем я нахожу больше смысла и правды, чем в рассуждениях какого-нибудь гуманитария об устройстве мира. Разговор двух теток у палатки картину реальности мне может прояснить гораздо лучше. Я это почувствовал просто на уровне ощущений. Поэтому думал, что метод „вербатим”, которым мы занимались, мне одному интересен, а вдруг — эпидемия какая-то началась. Оказывается, многим интересно. Почему? Сознательный отказ авторов от комментариев и вообще эстетика минимализма очень важны сегодня, потому что ХХ век перебрал по части формы, в театре, во всяком случае. Под минимализмом я понимаю не только художественные средства, но и смысловой план тоже. Я показываю картинку — и все. Показываю вторую картинку — и все…”
Хорошо информированный оптимист. Беседу вел Дмитрий Бавильский. — “ШО”. Журнал культурного сопротивления. Киев, 2007, № 10, октябрь <http://www.sho.kiev.ua>.
Говорит Виктор Топоров: “Вообще-то я подразделяю собственные критические высказывания (естественно, только негативные) так: 1) Тише! 2) Заткнись! 3) Пошел (пошла) вон!; причем пользуюсь, главным образом, суждениями из первого ряда. Другое дело, что мое „Тише!” чуть ли не все воспринимают как „Заткнись!” или даже „Пошел вон!”…”
“Меня бойкотируют (хотя это, как правило, не удается), меня игнорируют, на меня не ссылаются (или ссылаются с заведомыми искажениями) или говорят, как председатель секции критики СП Петербурга: „Человек, имени которого мы не будем произносить, пишет у себя в газете, что… Так вот, это неправда!” Меня не приглашают на все мероприятия, на которые меня хоть как-то можно не пригласить (да и хрен с ним), и на всевозможные „неформальные тусовки” (опять-таки), не включают в делегации, не представляют к орденам и медалям, не пилят со мной грантов и вкусных гонораров (то же самое) и т. д. и т. п. <…> И еще однажды — после статьи о Гранине — подложили мне в почтовый ящик свернутую петлей веревку”.
“Мне уже давно кажется, что сегодняшняя литература развивается по законам русской парижской в период между двумя войнами. Та же невозможность профессионализации, те же амбиции, те же склоки”.
Александр Шапиро. Хит-парад русской поэзии. Эссе. — “Новый берег”, 2007, № 17.
Фраза
Наталья Шарова. Старик и Бог. — “Континент”, № 133 (2007).
“Старику у Хемингуэя снились львы. Почему? Во-первых, лев — символ счастья. Это гармоничное, сильное животное. Во-вторых, лев — символ силы. В-третьих, лев — одно из четырех животных-символов в Апокалипсисе. И еще, Клайв Льюис в своих „Хрониках Нарнии” позаимствовал этот апокалиптический символ, придав ему завершенный смысл. У Клайва Льюиса есть Лев Аслан, — и это символ Бога”.
Игорь Шевелев. Погорелец из Эдема. — “Московские новости”, 2007, № 42, 26 октября <http://www.mn.ru>.
Говорит
Виктория Токарева:
“Если читателю надоело читать, то он может этого и не делать, его право. Что до меня как автора, то маленький и несчастный человек намного интереснее, чем большой и благополучный. Я не люблю героев-олигархов, которые могут все купить, их неинтересно рассматривать. Более того,
“Я сейчас живу гораздо лучше, чем раньше. Старость — это большая свобода. Человек в старости освобождается от очень многого, что замусоривает его жизнь в среднем возрасте. Ну, не старость, а, скажем так, третий возраст. У него свои преимущества. Когда человек молод, его жизнь складывается из „позвонит — не позвонит”, „позовет — не позовет”. Так проходят десятилетия. Сейчас этой проблемы нет, и это такое счастье. <…> А во-вторых, я всю жизнь работала, как муравей. И мой третий возраст — это такая осень, когда созрели плоды, выросли прекрасные дети, издают книги. Поэтому у меня нет ностальгии по прошлому. Если бы можно было остановить время в каком-либо возрасте, я бы не выбрала молодость. Я бы выбрала именно сейчас”.
Дмитрий Юрьев. Три постмодернизма. — “Искусство кино”, 2007, № 3.
“Мизантропией и точностью Пелевин не исчерпывается (если бы исчерпывался, то о его принадлежности к большой литературе говорить не пришлось бы). И главное, что дополняет и расширяет мрачный мир его сатиры до мира как он есть, превращая „пространство Пелевина” в пространство, соразмерное и сопоставимое с жизнью, — это искренность и сила интереса автора к этой самой жизни. <…> Сочетание острого, живого интереса и глубочайшего, непреодолимого скепсиса создает ту мощь абстрагирования, которая только и превращает „постмодернизм” Пелевина в литературу — большую, настоящую, состоявшуюся <…>”.
Дмитрий Юрьев. Что такое хорошо? — “Искусство кино”, 2007, № 4.
“<…> флагштоком знамени революции 1989 — 1991 годов были советские ценности. Сутью общенародной революционной консолидации было твердое осознание массами того простого факта, что советские руководители, лидеры КПСС, номенклатура и партаппарат аморальны именно с точки зрения единственной общей для всех, а значит, легитимной, советской этики. <…> КПСС наотмашь били ее собственным „моральным кодексом” — а ответить ей было нечем. В том числе и потому, что даже самые прожженные, самые циничные партаппаратчики были советскими людьми, которые в глубине души разделяли те же нравственные ценности, что и все остальные — а значит, знали, что правда не на их стороне”.
Денис Яцутко. Абсолютно счастлив. — “Re:Акция”, 2007, № 33, 8 — 18 октября <http://www.reakcia.ru>.
Говорит Захар Прилепин: “Я пытаюсь перейти в разряд писателей, которые зарабатывают только литературой. Пока это не получается, но все, что я зарабатываю для себя и своей семьи, состоящей из пяти человек плюс няня, шесть человек на балансе, это все правой моей рукой зарабатывается: журналистика, колумнистика, книжки, продажа прав на экранизацию, на переводы…”
“Вот есть русская классическая литература. И она, при всей своей абсолютной и недосягаемой гениальности, дала очень мало образов счастливых людей. В русской литературе все несчастны. Сплошь и рядом, куда ни ткни, там либо обиженные, либо униженные, оскорбленные, лишние… либо бесы. У нас, может быть, только „Тарас Бульба” единственная счастливая мощная оптимистичная книга, полная цветов и красок… И то там, конечно, всех убили”.
“Русская литература в советском своем периоде пыталась эту ситуацию переломить… Училась видеть позитив… Федин, Всеволод Иванов, в меньшей степени Фадеев, Гайдар, Леонид Леонов. Эта литература делалась очень хорошо, на экстремально высоком уровне. У них это получалось. Но потом ей тоже сломали хребет, пришли несчастные жалующиеся деревенщики, пришли шукшинские чудики. Это одна из самых ненавистных мне эстетик в русской литературе, весь этот шукшинский мир мне омерзителен по сути. Он мне просто поперек течения крови, потому что это не тот мир, в котором я хотел бы находиться, это не те мужчины, не те женщины… Я хочу жить в мире, где Илиада, Одиссея”.
“[Дмитрий] Быков абсолютен. Он первый поэт эпохи. <…> [Всеволод] Емелин — забавник. Он прекрасный. „Из лесу выходит серенький волчок, на стене рисует свастики значок” — это чудо, абсолютно чудо. Но Емелин ведь и не претендует на звание первого поэта эпохи. Он делает одно и то же, но на совершенно блестящем уровне. Он не работает в другой тональности, а это же все русские поэты умели, даже модернисты… Есенин умел это блестяще. Правда, его и сегодня уже не все понимают из тех, кто читает... А через 50 лет вообще никто не прочтет и тех, кто пишет сегодня. Даже самых лучших”.
ИЗ ЛЕТОПИСИ “НОВОГО МИРА”
20 лет назад — в № 1, 2, 3, 4 за 1988 год напечатан роман Бориса Пастернака “Доктор Живаго”.
30 лет назад — в № 1 за 1978 год напечатана “Малая земля” Л. И. Брежнева.
45 лет назад — в № 1 за 1963 год напечатаны рассказы А. Солженицына “Случай на станции Кречетовка” и “Матрёнин двор”.
70 лет назад — в № 1, 2 за 1938 год напечатана повесть Алексея Толстого “Хлеб”.
Составитель Андрей Василевский.
SUMMARY